Выбрать главу

Тогда – от переполнявших его и ему самому не совсем понятных чувств – высокопреосвященный митрополит Филарет широко и размашисто благословил Авраама-Бер Рабиновича и его детей, тогда как тот, в свою очередь, ответно, благословил поднятием руки митрополита. И так они благословили и друг друга, и эту землю, на которой они стояли, и этих черноглазых детей, и это серое небо с моросящим дождем, и все то, что было позади, и все то, что еще только готовилось впереди. И все это почему-то напомнило стоявшему рядом секретарю, отцу Михаилу, последний день творения, когда земля и небо были еще не во вражде, и все в мире сияло, полное глубокого смысла, который мы уже давно утратили по причине своей глупости и самодовольства. И только в какие-нибудь редкие, счастливые минуты случайно узнавали этот смысл, который вдруг давал о себе знать то повисшей над полем радугой, то легким звоном изящного хрустального кубка, то женской улыбкой, пробежавшей вдруг по губам электрической искрой, то бессмысленным подвигом, о котором слагали песни, или самой смертью, чье дыхание, если постараться, можно было всегда расслышать за своей спиной…

Потом митрополит Филарет с помощью двух мускулистых евреев вновь был погружен в свою карету и через минуту навсегда оставил у себя за спиной и Рябиновку, и этот южный город, который не сразу найдешь даже на хорошей карте, и самого Авраама-Бер Рабиновича, рябиновского цадика, которому не нашлось места даже в собрании Мартина Бубера, но кого любили Небеса, отверзающие ему виденье будущего и растолковывающие значение окружающих нас смыслов, из которых Провидение созидает наш прекрасный мир…

Известно, что спустя какое-то время после возвращения, митрополит Филарет предстал пред светлые очи государя императора Николая Павловича с очередным отчетом относительно положения духовенства в южных губерниях Империи.

По свойственной ему привычке, император принял Высокопреосвященного на ногах, в одной из галерей Зимнего, где было довольно прохладно, да, пожалуй, даже холодновато, однако не из-за экономии дров, а из-за того, что император Николай Павлович повсюду стремился ввести неприхотливый спартанский дух, а разнеженности и сибаритству объявил священную и бескомпромиссную войну, которая касалась в Империи всех и каждого, не исключая даже зябнущего митрополита, который после каждой аудиенции у императора начинал кашлять и жаловаться на общее недомогание, которое, впрочем, хорошо лечилось теплом и спиртовыми растираниями.

«А на тебя жалуются, – сказал Николай Павлович, приняв от высокопреосвященного благословение и меря своим широким шагом длинную, полутемную галерею с сотней развешанных по стенам портретов государственных и военных деятелей, которые с явным сожалением смотрели на зябнувшего митрополита. Со своим маленьким ростом высокопреосвященный владыка едва поспевал за государем.

«Жалуются, – повторил со вздохом император, сцепив на животе руки и глядя на владыку сверху вниз, словно тот был детской кеглей, которую при желании можно было переставлять, как угодно.

«Что ж, что жалуются, – отвечал владыка, ничем не показывая, что это известие его хоть сколько-нибудь удивило. – Если жалуются, значит, боятся сказать мне в лицо, в чем считают меня виноватым. А мне самому скрывать пока еще нечего».

Тон сказанного было довольно жестким, но митрополиту при дворе многое прощалось, поэтому Николай Павлович пропустил этот тон мимо ушей.

«Ты давай-ка еще расскажи, что и на Христа, мол, тоже жаловались», – сказал он и рассмеялся. Смех его, холодный и шершавый, пошел гулять эхом по пустой галерее, пока не возвратился назад и не смолк.

«Шучу», – улыбнулся император и слегка обнял за плечи митрополита, что считалось при дворе хорошим знаком. Это, впрочем, не освобождало никого от заслуженного наказания, когда приходило его время.

«А жалуется на тебя граф Протасов, – продолжал император, улетая вперед, словно он был обут в семимильные сапоги, о которых рассказывали русские сказки, – Александр Николаевич… Хочешь знать, что он пишет?»

«Да уж чего там», – сердито проворчал митрополит, давая понять, что и не читая, прекрасно знает, чем порадует его обер-прокурор Священного Синода.

«А ты не сердись, – говорил император, взяв со стола ждущую там бумагу, – потому что пишет он из добрых чувств, всем желая только добра и стоя на страже интересов Империи, о чем мы сами имеем решительное, в отношении него, мнение».

После такого заявления митрополит, конечно, оставил все свои возражения при себе и только глазом сверкнул сердито, давая понять, что, как бы там все ни повернулось, он останется при своем мнении.