Выбрать главу

От „Чертановской“ пошел пешком. Там дело в том, один автобусный маршрут идет не прямо, а сворачивает в сторону „Севастопольской“. А номера он не помнил. Помнил, конечно, но из головы вылетело. Во избежание скучных проблем пошел пешком. Было солнечно, жарко, но ветрено, уместно для похода.

* * *

Вообще, как людей пробивает? Что воспринимает существо, которого пробило? Эйфория, конечно, должна быть. Может быть слегка или не слегка больно, но и эйфория. Потом даже не поймешь: то ли больно, то ли смешно, потому что ощущение должно быть непривычным и — иметь в себе нечто большее, нежели если бы тебя стукнули, например, доской: смешной звук, особенно если она треснувшая.

К примеру, берег чертановско-балаклавского озера — водной глади, которая начинается от „Чертановской-северной“ и тянется примерно две автобусных остановки по Балклавскому в сторону Битцы. Это бассейн, обрамленный насыпью и бетонными парапетами. По утрам — солнечным — на том склоне, что возле метро, летом обыкновенно имеются спящие бомжи, которые просыпаются не слишком рано. По их расположению легко понять, как им было неплохо в начале ночи: россыпью спят на траве, примерно человек пять, одна, кажется, женщина. По-детски, на траве по холмику, по зеленой насыпи, положив ладошки под щеки, чуть согнув колени. Солнце аккуратно падает на них, но не пробивает им веки, не будит.

Наверное, вчера было так: двое-трое бомжей незадолго до времени закрытия метро вышли из „Чертановской“ на предмет ночлега, сюда они отправляются как на дачу, место известное и приятное. Возможно, к ним присоединился кто-нибудь из азербайджанцев, которые держат тут круглосуточные палатки, и еще пара каких-нибудь местных дам, радующихся лету. А также небольшое число праздношатающихся жителей окрестных домов, которым захотелось выпить в ночной свежести у воды. Сидели кучками, может быть, жгли даже костерок, чтобы на нем улучшить сосиски. И вот тут они и видят, как по темнеющей, но еще светящейся, в силу удаленного заката, глади обрамленного бетоном озера плывет лебедь, а на нем сидит… да хоть Заратустра и от него, конечно, исходит некоторое сияние.

И Заратустра им немедленно вставил: потому что это же не простой какой-то тип на лебеде или в лодке типа лебедя, а кто-то волшебный, несвойственный здешним местам. Им было вставлено, их пробило, и, надо полагать, теперь они уже никогда не будут теми, какими были накануне, хотя и будут — когда все же проснутся — вспоминать по-разному: они видели по-разному, запомнили по-разному, ничего у них не сойдется, так что в итоге они согласятся, что все это было атмосферным эффектом, а в лодке плыл хрен, решивший поразмяться на ночь глядя. Тут да, иногда катались на лодках. Хотя это и был не случайный ночной хрен, а именно что Заратустра. Но они его не удостоверят, не утвердят. Но пока у них еще есть шанс, пока они спят — сохраняется шанс стать навеки другими.

Или, скажем, в двух спящих теперь на траве лиц из чуть отдаленного битцевского парка двумя днями ранее влетели внутрь небольшие (летели поэтому быстро, как воробьи) совы, аккуратные, с оранжевыми, чуть светящимися как неоновые вывески, глазами. Влетели в них, будто ужалили, и теперь они стали мудры, хотя, очень возможно, никогда этого не узнают, потому что жить, в общем, некуда.

Таких происшествий в городе Москва происходит много, но они не вполне согласуются друг с другом, отчего Москва и заменяет мозг всем, обитающим в ней.

* * *

По возвращении на Кутузовский возникло желание мусорной еды, отчего купил в „Молоке“ самые ерунду и гадость, что там были: банку килек в томате, причем с разбором, именно каспийских; плошку лимонного желе — химического цвета, резинового, безвкусного. Взял бы еще и плавленый сырок „Дружба“, но „Молоко“ мажорилось, имея только мягкие треугольные заграничные. Ему не хватало грязных витаминов.

* * *

Такая еда нужна вот для чего: за ее поглощением идея обустройства счастья уже не кажется мечтательной. От плохой еды понятно, что лишь установив для себя рамку счастья, можно начинать бояться потерять что-то, что вошло в инвентарный список. Что у него есть такое, что ему всякий день страшно потерять? Есть, есть, он же чего-то все время боится. Значит хорошо будет уже и оттого, что к вечеру обошлось без потерь.

Иначе же для обустройства счастья — и не запредельного, а адекватного человеческой природе, каждому требуется пять-десять служебных манек-васек, которые бы поддерживали индивидуума в его проблемах. Конечно, такая схема существовала в действительности, на основе кооперации между отдельными участниками жизни, но кооперация запутывала ситуации: а нынче кто для кого? Но это способствовало справедливости — с тем, кто жульничал, не желая быть васькой-манькой для другого, разговор был простым, его посылали на хер. Назад не принимали, если, конечно, тот не осознавал, что долги надо возвращать, хотя бы в материальной, скажем, форме. Таких на хер не посылали, но общались с ними свысока.

Например, должна быть персональная охранялка: кто-то, кто обеспечивает уход, уют и безопасность. Еще — безвозмездная отдавалка, сопереживалка настроениям. Увы, специальных субъектов людям не выделили, отчего все и происходит по-колхозному: ответное отдавание происходило уже вовсе другим субъектам. Главное, чтобы в сумме все сходилось, но никогда не сходится, вот гармонии и нет.

А ведь это — естественные и минимальные условия для достойного существования индивидуума. Зачем же надо было создавать столь деликатные существа, не обеспечив их элементарными условиями проявления себя во всей адекватности, тратя основное время на взаимное обслуживание? Чтобы в итоге главной оказалась нужда в том, кто пожалеет? O'k, мы сделаем это друг другу побыстрому, чтобы не заметить, что никому, кроме себя, не нужны.

* * *

Мир, конечно, был вовсе не таким: О. что-то еще помнил о том, какой тот на самом деле. В нем все давало ощутить свою тяжесть, длительность, протяженность, имело запах. Язык был неограничен, чужая речь уходила за горизонт, кругом были незнакомые слова и их сочетания. А потом какая-то сеть, паутина растворилась. Ее не стало, и уже ничего нельзя было уловить, так что все сделалось как бы понятным.

Надо было вернуть себе эту сеть, паутину, не так чтобы глаза зажмурить и в ней, как лежишь в гамаке: по частям, постепенно в разных местах найти ее обрывки, куски этой паутины — бывает же, что марля отпечатается на штукатурке. Медленно, чтобы память и тело вспомнили смысл вещей, чтобы он прирос к ним обратно.

Он, да, снова ощущал слабый сквозняк, когда-то привычный, теперь едва вызывавший мурашки по позвоночнику, в его распоряжении были лишь тупые обороты речи, не позволявшие уловить ничего. А смысл ощущался лишь как слизь, высыхающая, оставляющая после себя соленые блестки. Места, по которым он прополз, покрыты кристаллами этой соли. Она могла отсвечивать малиновым, даже оранжевым цветом, могла быть и лимонно-желтой или голубоватой, лиловой, химическими. Лучше бы, чтобы она чаще бывала прозрачной, ладно — белесо-мутной.

Все это было перемещением ползком внутри все новых дыр, а нить высыхающей слизи сохраняла за ним всю его дорогу. Но он же и сам был сгустком какого-то смысла, так что он-то и расходовался. Или доползет куда-то или весь сотрется по дороге.

* * *

Как бы все было хорошо, если бы на свете был кабинет, где на тебя орут: кто ты такой? Вспоминай, кто ты такой?! Вспоминай, мудак, а то так и сдохнешь не родившись. Кабинет, где все следователи злые, кричат и никто не взглянет с сочувствием. А если он партизан, шпион, то где Центр, почему не шлет тушенку, связных, не награждает круглой медалью?

Он бы там бился головой в стену камеры, пытаясь вспомнить, а за стеной бы вторая его часть билась бы с ним почти синхронно, звуки бы интерферировали, они бы все вспомнили.

Так, наверное, жили в Восточном Берлине, когда была стена, хотя им было проще, они знали, что за стеной — другой город с тем же названием. Знали, как тот город устроен, и карты были. Те, кто старше, все помнили, рассказывали тем, кто моложе, и у всех были родственники с той стороны. А потом построили телебашню, и с нее вообще можно было смотреть, как изгибается река, как стоит стена и что за ней.