Из мест прежнего их обитания прилетела столичная штучка мужского пола, словно на захудалую окраину метрополии, произнесла с экрана, ногу закинув на ногу под обвислым животом: «Это была ошибка — провозглашение вашего государства. Его не должно быть». — «Я его изувечу, — пообещала мама Кира внятно, замедленно, суживая по-кошачьи зеленеющие глаза, наливаясь холодной яростью, от которой папа Додик забивается под одеяло. — Убью, расчленю на части, скормлю шакалам».
Подступит время для ночных размышлений, огорчится безмерно ликующий старик, жалостлив и отходчив: «Без доброты мы озвереем, да-да-да!» Взовьется старик опечаленный, буен и непокорен: «А с добренькими погибнем, вот-вот-вот!» По телевизору покажут чукчу, который повинится перед моржом, прежде чем его убить, — таков порядок у чукчей: «Прости нас за злодейство, но подступает зима, суровые холода, пропадем без твоего мяса. Мы и наши собаки».
А люди изничтожают себе подобных, прощения не просят.
Снова Финкель. На лестничной площадке:
— Бабушка моя рассказывала: покойникам вкладывали в руки по палочке. Прокопать путь до Иерусалима и там воскреснуть после прихода Мессии. А нам и того не надо. Мы уже тут.
— Хочу тоже палочку, — вздыхает Ривка. — Прокопать в Галилею. К Амнону.
Филиппинка вступает в разговор, чирикая о своем. У Ото-то неосознанный к ней интерес, и она это ощущает, пухлогубая, большеглазая, с приплюснутым носом и смоляной прической, не лишенная восточного обаяния; она всё ощущает, не подавая вида в замедленных устремлениях. А рассказывает она о том, как в голодную, бедовую пору жители ее деревни решили выкопать обитателей кладбища, унести с собой в сытные края, но те не дались в руки, ушли глубоко в землю, и живые остались с мертвыми на прежнем месте.
— Теперь? — спрашивают. — Что там теперь?
— Нет больше деревни. Город всё затоптал. Дома по двадцать этажей вместо кладбища, тяжесть непомерная на усопших.
Встают в дверях близнецы-сорванцы, босиком и в пижамах:
— Мам… Нам спать скучно.
— Марш в постель!
— А сказку… Где сказка?
— Я, — просит Финкель. — Можно я?
— Ты умеешь?
— Они еще сомневаются! Лучше меня никто не расскажет.
Взбираются к нему на колени, и Финкель начинает:
— Жил на свете старичок — каждому по нраву, который пускал пузыри. Когда умывался, стоял под душем, полоскал рот или просто так, ради потехи: буль-буль-буль. Потому и называли его дед Пузырь…
Прерывают:
— Пузырь — это что?
Ая приходит на помощь, переводя на понятный язык:
— Пузырь — это буа.
Финкель продолжает:
— Жил на свете дед Буа, который… Нет, так я не согласен! Про Пузыря могу рассказать, про Буа не получится. Француз какой-то…
Близнецы сползают с его колен, говорят сурово:
— Не умеешь.
И Хана их уводит.
Распахивается дверь в квартиру, где совершается нечто таинственное, недоступное посторонним. Выходит Дрор, их сосед, выпрыгивает женщина — глаза отпахнуты, целует его при всех.
— Упоительно! — восклицает. — Возбудительно-опьянительно!..
Козочкой проскочит вниз по лестнице, не воспользовавшись лифтом, выпорхнет из подъезда с обновленными желаниями — и в такси. «Запредельно! — вскидываясь на сиденье. — Непостижимо-неудержимо!..» — «Куда едем?» — спросит шофер, кучерявый блондин славянской породы, глаз положив на пассажирку. «С тобой — хоть куда!» — «Эх! — взовьется кучерявый незнакомым ей словом. — Засвербело, блин!» Рванет с места…
Пышноусый обольститель Дрор садится на стул, вытягивает ноги:
— Умучили — нет сил.
Большой, неспешный, с бархатным голосом, вкрадчивый в ненавязчивой любезности: хоть на рану его накладывай, на кровоточащую душевную рану для скорого излечения. Женщины бегают к нему на прием — запись за пару месяцев, Дрор уединяется с каждой, обволакивает любовными речами, про которые они забыли или никогда не слышали, берет руки в свои ладони, теплые, надежные, способные обласкать, прививает веру в их неотразимость, обновляя тусклые чувства, пробуждая мечтания, не доводя обольщения до крайностей, — главное, чтобы ничего не пришлось расстегивать.
— Перед вами несчастная женщина, — заявляет очередная бедняжка, — и когда этого не ощущаю, чувствую себя еще более несчастной.
— Сделаем счастливой, — обещает целитель, и они уединяются в его покоях.