Выбрать главу

– Дура, – пробормотал Бальтазар (как считал, тихо).

– А ты не ухмыляйся, – напустилась на него Лиза. – Мог бы и послушать, когда дело говорят! Молод еще губы-то распускать! Люди зря не скажут. Девчонка померла странной смертью, что и говорить. Так что ежели и ожидать хрюканья или еще чего такого, так от нее.

– Может, и правда, – проговорила в толпе еще одна женщина.

Крамер снова замычал, но на него никто не обращал внимания. Несколько человек яростно заспорили между собой: а ну как захрюкает сиротка в могиле?

Лиза продолжала совать Крамеру в руку камень и лоскут.

По щекам мертвого ребенка стекали капли дождя, как будто девочка плакала.

– Прекратите, – проговорил чей-то голос за спинами прихожан. Звучный, молодой.

И все, как по команде, замолчали, повернулись в ту сторону, откуда доносился голос. А там стоял широкоплечий рослый человек в монашеском плаще. У него было простое крестьянское лицо, лоб и правую щеку наискось пересекал шрам от удара мечом.

Человек подошел поближе к разрытой могиле и оставил на влажной земле следы босых ног.

Светлые волосы, широко расставленные ясные глаза. Если бы не шрам, молодого человека можно было бы назвать красивым.

Все смотрели на него – кто со страхом, а кто и с ненавистью.

Ремедий Гааз, инквизитор.

Ремедий оттолкнул Лизу, склонился над мертвой и сам бережно завернул ее в саван, точно младенца запеленал. Поцеловал в холодный мокрый лоб, вдохнул запах едва тронутой разложением плоти – такой знакомый. И опустил в раззявленную пасть сырой земли.

Отец Якоб насупленно следил за ним.

Лиза прикусила губу. Если бы могла – убила бы проклятого монаха взглядом.

Но не могла.

Даже шипеть за его спиной не решалась.

– У отца инквизитора замашки ландскнехта, – проговорил Бальтазар вполголоса, то ли с восхищением, то ли осуждающе. Эгберт, к которому он обращался, даже охнул: отрезать бы племяннику язык, как Крамеру, меньше было бы неприятностей у семьи.

Но Ремедий Гааз не услышал. Или не захотел услышать.

Крамер забросал могилу землей, установил простой деревянный крест.

С тем и разошлись.

4 ИЮНЯ 1522 ГОДА, СВ. КЛОТИЛЬДА

Доротея Хильгерс проснулась, как всегда, затемно. Привыкла за пятнадцать лет жизни с горняком. Приподнялась на локте, мутно поглядела на спящего Эгберта: лежит на спине, задрав нос к низкому потолку, мерно храпит.

Тяжко вздохнула, колыхнувшись обширным телом.

Обеими руками поддерживая живот, села на кровати.

Зашуршало постеленное на полу свежее сено. Словно в ответ за закрытыми ставнями послышались звуки – первые утренние звуки просыпающегося города. Шлепая деревянными башмаками по вылитым за ночь помоям и содержимому ночных горшков, пастухи гнали большое стадо свиней – пастись за городские стены.

Тихо вышла Доротея из спальни, спустилась на кухню. Поверх просторной ночной рубахи повязала фартук, весь в пятнах жира.

На кухне было еще темно. Наощупь отыскала сальную свечку, зажгла, вставила в кулак оловянному рудокопу – свадебный подарок Марты Фихтеле, любимой тетки, матери Бальтазара.

Марта была низенькой, пухленькой. На руках у нее были ямочки. Доротея хорошо помнила себя девочкой: стоит в кухне, влюбленно смотрит на эти белые руки, ловко разделывающие тесто. Когда Бальтазар уходил из дома, Марта едва доставала макушкой ему до плеча. А возвращения сына так и не дождалась.

В память о Марте и непутевому Бальтазару открыта дверь этого дома. Хотя, как подумаешь, так поневоле на ум придет: гнать парня нужно вон, покуда не наделал бед.

Доротея бросила взгляд в окно. Через полчаса на кухню ворвется солнечный луч. Засверкают медью на беленых стенах кастрюли и сковородки, доротеина гордость. По праздникам она начищает их до блеска, а в будни не трогает. Вся еда варится в большой трехногой кастрюле, доставшейся еще от бабки.

Доротея потянулась за ножом, разделала на куски колбасу, другим ножом нарезала хлеб вчерашней выпечки. В очаге развела огонь, разогрела бобы, сваренные с вечера.

Стояла, смотрела, как кипит в кастрюле суп, как мелькают в нем бобы. «Ведьмины головы», называл их Бальтазар, когда оба они были детьми, вспомнила Доротея.

Однажды брат не на шутку напугал ее – рассказал про «ведьмину голову», а потом, когда тетка Марта позвала их обедать, все подмигивал и тишком корчил рожи, так что Доротея в конце концов подавилась. «Ты слопала целую толпу ведьм, сестра», – шепнул он ей, улучив момент, с хитрым видом. После этого девочка мучилась почти неделю, боялась – вдруг действительно проглотила злых духов. Будет теперь одержима, как та несчастная бабка Аулула, трактирная прислуга, которая то и дело бросалась на землю и вопила на разные голоса…

На похоронах своего второго ребенка Доротее невольно подумалось: может, и впрямь кто-то положил на нее дурной глаз? Как в воду глядел тогда Бальтазар…

Доротея отбросила с груди за спину две толстые желтые косы. Так задумалась, что вздрогнула, когда сзади подошел Эгберт.

– Опять завтрак задержала? – недовольно проговорил он, усаживаясь за стол.

Доротея поставила перед ним тарелку, встала, сложив руки на животе. Молча стояла, ждала, пока муж позавтракает, чтобы можно было убрать за ним посуду.

– Устал я от твоего брата, Доротея, – сказал Эгберт таким тоном, будто жена навязала ему подрывника на шею. – Все эти новшества до добра не доведут.

Доротея подала хлеб, колбасу, налила хлебного кваса.

– Раньше добывали руду без всякого пороха, – продолжал Эгберт, отлично зная о том, что жена не слушает. – Я начинал еще в те годы, когда твердь размягчали огнем, а не порохом. Раскладывали мы тогда перед плоскостью забоя костерчик, повыше, чем те, на которых отцы Иеронимус и Ремедий поджаривают оттербахских ведьм. Опасное дело было, чуть с проветриванием недогляд – беда, все задохнутся.

Доротея думала о ведьмах. И о девочке, которую похоронили вчера. Тяжело вздохнула, всей грудью.

Эгберт все не унимался:

– Горячий камень, бывало, обливаешь водой, все вокруг шипит, потрескивает. Вобьешь в трещину мокрый деревянный клин, он разбухает и камень крошится… Так и работали, хоть и опасно, но проверенно. А твой Бальтазар чуть что – сразу сует свой длинный нос: подорвем да подорвем. От его озорства Ханнес Зефцер оглох и головой трясет, а крепкий еще мужик был…