Но Голливуд для него с тех пор был закрыт.
Дейзи до сих пор посылает нам открытки на Рождество. Она зла никогда не помнила. Включите телевизор — она все еще там; годы ее не тронули. Никогда красотой не блистала, ничего и не потеряла, раз терять было нечего. Все такая же блондинка, те же похабные шуточки сыплются с языка. Нынче она играет матрон в телесериалах; декольте у нее для восьмидесяти очень недурное.
Все еще в строю. Мне она всегда была по душе.
Часть четвертая
“Пусть другое перо расскажет про бедность и вину”. На букву “О” — Джейн Остин “Мэнсфилд Парк”. Не хочу писать про войну. Достаточно сказать, что военные годы — это не сахар, совсем не сахар.
Помнить-то я помню, но рассказывать не хочется, так-то. Хотя некоторые вещи забыть невозможно.
Откликнувшись на патриотический призыв, мы откармливали на заднем дворе свинью, кидали ей всякие отбросы — картофельные очистки, чайную заварку. Бабушка в ней души не чаяла и, естественно, слышать не хотела про скотобойню, но после того, как бабушку накрыло, свинья пришлась кстати на поминках. Бабушка подняла бы хай до небес, если бы знала, что, не успев ее кремировать, мы подали гостям на стол ее хорошо прожаренную любимицу, но из чего еще прикажете поминки устраивать? Люди добирались за несколько миль, не могли же мы предложить им шинкованную капусту. Старая Няня принесла от леди А., поселившейся в смятении чувств где-то у черта на куличках огромную корзину яблок. Мы специально оговорили, чтобы не было цветов: по крайней мере, в этом мы уважили бабушкину волю.
Пришла Син с детишками, но таксиста с ними не было, он воевал в Северной Африке, да так там и остался, бедняга, в песчаной могиле. Син после этого так и не оправилась и продолжала с тех пор угасать, пока в сорок девятом ее не унес азиатский грипп. Толпы бывших жильцов — престарелые танцоры, антикварные сопрано. Соседи. Зеленщик с брикстонского рынка. Несметное количество владельцев питейных заведений. Половина труппы “Что же вы хотите, Уилл?”, мать композитора в новом траурном пальто. Я надеялась, что, прослышав от кого-нибудь про поминки, появится белокурый тенор, однако — увы, не повезло.
Мы ужасно тосковали по Перигрину, но он геройствовал на стезе секретной службы. Бог знает, чем он занимался, однако медаль ему за это дали. И бог знает, где он был, но вскоре после того, как мы поместили заметку в траурную колонку “Таймс”, в дверь постучали, и шофер выгрузил нам из армейского джипа дюжину ящиков мятного ликера и бочонок “Гиннеса”, так что все поминальщики отправились по домам с жиром на подбородках и крепким запахом алкоголя на устах, — так Перигрин помянул бабушку.
Спалив кости, потому что свинью мы прикончили втихаря — в войну за убой живности на мясо без разрешения можно было порядком схлопотать, — мы с Норой уселись в столовой, в этих самых кожаных креслах, и, слушая тишину в длинном пустом доме, где нам суждено теперь было жить без нее, хорошенько наплакались вдвоем, потому что нас теперь покинуло — и так жестоко — наше детство, и мы остались одни-одинешеньки.
Мы расстались не только с бабушкой. Она была единственным свидетелем нашего рождения и смерти нашей матери, и последняя память этого призрачного духа тоже умерла вместе с ней. С ней кануло в небытие все наше младенчество, так что мы скорбели и лично по ней, и, в еще большей мере, по самим себе, а вспоминая, как мы посмеивались над ее старческой наготой, сгорали от стыда.
Нам вот-вот должно было перевалить за третий десяток; нынче с высоты прожитых лет я едва могу поверить, что когда-то мы думали, что жизнь кончается в тридцать; в то время нам казалось, что это — предел, и не только потому, что шла война. И верно, когда она закончилась, мы прежними уже не стали.
После войны, помню, мы вечно зябли. Пальцы у нас годами были сизыми. До войны мы были молоды, потом жили в солнечной Калифорнии; в войну помогал адреналин, и всегда подворачивался какой-нибудь готовый согреть парнишка. Но потом навалилась усталость, и кровь уже не так грела, а вокруг поговаривали, что наступила эпоха аскетизма, — но мне кажется, что мы мерзли больше не из-за экономической политики Стаффорда Крипса{108} или холодных зим конца сороковых, а потому, что не стало бабушки.
Без бабушки — неустанно поддерживающей огонь в каминах, оставляющей для нас зажженным свет по ночам, встающей по утрам, чтобы заварить нам чай, сообщающей ударами медного гонга, что порошковая яичница готова и стынет в тарелках, — дом превратился в сарай, по которому мы бродили неприкаянно, а в раковине громоздилась немытая посуда, лестница зарастала грязью, в кастрюлях на нетопленной плите каменели несъеденные бобы и т. д. и т. п.