Вышли из театра – никем не узнанные – автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.
Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.
– Модест, – спросил Балакирев после долгого молчания, – а дальше что же будет?
– Писать хочется.
– Вам надо бросить пагубную привычку.
Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» – подумал он, но не сказал.
– Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.
– Куда поехать-то? – неодобрительно сказал Балакирев. – Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.
– Он доброй души человек, – отозвался задумчиво Мусоргский, – только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.
Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:
– Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.
– И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!
– Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же – были бы еще у вас светлые времена.
– Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.
– Да ведь это время крамолы было!
Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:
– Духом крамолы я живу до сих пор – в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну – народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре – мне он всё дорог, и писать буду только о нем.
Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.
Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:
– Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.
XI
– Ну, и дальше что же будет? – говорил, бегая по маленькой комнате, Стасов. – Тертий Иванович недоволен. На всю вашу манкировку он смотрит сквозь пальцы, но служба есть служба. Вы приличия самого малого и то не соблюдаете – совсем перестали ходить!
Стасов то и дело задевал за стул. И, может быть, потому, что стул был единственный, а Мусоргский сидел на кровати, ему не хотелось садиться, и он раздраженно бегал по комнате.
– Слишком он в бога верует, ваш Филиппов.
Стасов с еще большим раздражением накинулся на него:
– Оставьте вы бога при нем! Хотя бы то поняли, что он в вас верит, – вот в чем его добродетель. Вы, надежда русского искусства, музыкант громаднейший, живете так, что прямо неловко и совестно. Ну что за комнатка, что за обстановка? В арестантской и то лучше. Тут писать невозможно.
– Это верно, – согласился Мусоргский.
Стасов продолжал бушевать, а сам с тревогой видел, что Модест относится к этому безучастно и если отвечает, то коротко и неохотно. Нет, это не прежний Модест, с горячим умом и живым ко всему интересом! Мусоргский был где-то за пределами досягаемости.
И в самом деле, немного погодя Мусоргский, без всякого внешнего побуждения, сообщил:
– Мне уехать хочется, посмотреть, как трава в поле растет.
– Уехать? – недоверчиво переспросил Стасов. – Куда?
– Дарья Михайловна зовет в поездку двинуться с нею, – ответил Мусоргский нерешительно.
Он знал, что Стасов отнесется к этому плохо, однако не предполагал, что тот опять перейдет в атаку.
– Леониха-то? Вот тоже, связался черт с младенцем! Дарья Михайловна дельная баба, но прижимиста и все из вас вытянет!
– Прежде всего, она прекраснейшая артистка. Я, Бах, не желаю слышать про нее ничего дурного.
– Прикажете, стало быть, замолчать? Подумаешь, удача какая – Леонова им занялась! У нее, знаете, губа не дура: такого пианиста, такого первокласснейшего музыканта в таперы себе приспособить! Ведь это какую дерзость надо иметь!
– И не тапером вовсе, а полноправным участником. Мы хотим искусство настоящее пропагандировать. Россия наша живет отбросами, питается опереткой, дешевкой последнего разбора. А мы с Дарьей Михайловной Глинку, Шуберта, Даргомыжского, Шопена повезем… Свое буду исполнять.