Выбрать главу

Условились пойти в театр.

Снова был горячий прием, и публика вызывала автора. Мусоргский, хотя явился в театр в визитке, решил, что она слишком потерта: он не вышел на вызовы.

С горестным наслаждением слушал Балакирев музыку, так хорошо знакомую ему. Прошлое вставало перед ним — славное, богатырское прошлое.

Сцену в келье сняли, потому что она будто бы задевала религиозные чувства. Балакирев, сам теперь религиозный до ханжества, думал, что она бы как раз ничего в нем не задела и не оскорбила. Он помнил ее величавое течение, ее строгий возвышенный тон и страсть, кипевшую под обличием спокойствия. Странное дело: хотя Балакирев, казалось бы, ушел от мирских страстей, все было ему близко в «Борисе». Разбуженные театром, мелькали в воображении образы «Тамары». Он вновь сознавал себя человеком, для которого вне искусства жизнь пуста.

И сцену под Кромами давно исключили, потому что она будто бы не имела прямой связи с главной идеей оперы — раскаянием Бориса, и далеко не лучшие исполнители пели сегодня, и великого Осипа Петрова в роли Варлаама не было, а опера жила, волнуя театр и вызывая бурю восторга.

Мусоргский не в состоянии был оторвать глаз от сцены.

— Не умерла моя опера, — бросил он, — самому даже удивительно! Жаль, что кельи нет, люблю я ее. Корсинька обещает поставить в одном из концертов Бесплатной школы.

Болезненная гримаса появилась на лице Балакирева: упоминание о школе до сих пор было для него мучительным.

Вышли из театра — никем не узнанные — автор и его бывший друг: младший ревизор Государственного контроля и конторщик Варшавской железной дороги.

Стоял зимний погожий вечер, мороз был не сильный, тротуары были в инее; под фонарем он блестел и играл. Мусоргский, заметив играющий след, осторожно обошел его, не желая затаптывать.

— Модест, — спросил Балакирев после долгого молчания, — а дальше что же будет?

— Писать хочется.

— Вам надо бросить пагубную привычку.

Мусоргский незаметно усмехнулся. «А религиозное ханжество разве не пагубно тоже?» — подумал он, но не сказал.

— Летом пожил в деревне и, представьте, Милий, влюбился в природу. Хочется уехать из Петербурга: зимой он чужим кажется и гнетет меня, а летом душит.

— Куда поехать-то? — неодобрительно сказал Балакирев. — Нет же у вас ни гроша за душой. Только поддержку Тертия Ивановича потеряете, не на кого будет тогда опереться вовсе.

— Он доброй души человек, — отозвался задумчиво Мусоргский, — только и он меня не разумеет: суров, требователен, а мне нужно другое.

Балакирев, готовый смиренно отбивать поклоны перед иконами, на этот раз с прежней своей строптивостью возразил:

— Мало ли что кому нужно! Разве на том жизнь построена, чтобы каждый добивался того, что ему надобно? Как раз в том, чтобы подавлять желания, состоит задача самовоспитания.

— И это говорите вы, Милий?! Такой неукротимый человек!

— Я подавил в себе страсти и за это господа бога благодарю. Вот если бы и вы так же — были бы еще у вас светлые времена.

— Нет, Милий, я тот же, кем был. Меня, наверно, другое время вскормило.

— Да ведь это время крамолы было!

Мусоргский покачал головой и без всякого вызова ответил:

— Духом крамолы я живу до сих пор — в этом, Милий, главная запятая. «Бориса» писал, полный им, и «Хованщину», и даже «Сорочинскую». Выше всякой земной и небесной власти признаю лишь одну — народную. Народ страдает, бунтует, режет правителям головы, заблуждается, сжигает себя, по темноте своей, на костре — мне он всё дорог, и писать буду только о нем.

Балакирев хотел возразить, но в душе его художник не умер, и слова друга дошли до него.

Прощаясь, он дольше обычного удержал руку Модеста и с печальной примиренностью произнес:

— Дай вам бог счастья! Для себя я его не жду, а вам от души желаю.

XI

— Ну, и дальше что же будет? — говорил, бегая по маленькой комнате, Стасов. — Тертий Иванович недоволен. На всю вашу манкировку он смотрит сквозь пальцы, но служба есть служба. Вы приличия самого малого и то не соблюдаете — совсем перестали ходить!

Стасов то и дело задевал за стул. И, может быть, потому, что стул был единственный, а Мусоргский сидел на кровати, ему не хотелось садиться, и он раздраженно бегал по комнате.

— Слишком он в бога верует, ваш Филиппов.

Стасов с еще большим раздражением накинулся на него:

— Оставьте вы бога при нем! Хотя бы то поняли, что он в вас верит, — вот в чем его добродетель. Вы, надежда русского искусства, музыкант громаднейший, живете так, что прямо неловко и совестно. Ну что за комнатка, что за обстановка? В арестантской и то лучше. Тут писать невозможно.