Бертенсон думал, как поступить.
– Принимать в госпиталь лиц гражданского звания мы не имеем права: госпиталь военный. Но случай особый. Попытаться разве поговорить с главным врачом?… Могли бы вы, Владимир Васильевич, зайти часа через два?
– Ведь он бывший офицер гвардии, он великий музыкант! Неужели нигде не найдется места для такого человека? Ведь это ужас что такое, позор!
– Да, я знаю… Но что поделаешь – такое положение! Зайдите, пожалуйста, часа через два.
Когда Стасов явился снова, Бертенсон встретил его смущенный.
– Все мои доводы оказались бессильными, – сообщил он. – Главный врач ни за что не соглашается поместить гражданское лицо – за это он может получить выговор.
– Что ж теперь делать? Ведь мы испробовали все. Последняя надежда была на вас…
– Есть лишь одна возможность определить больного, – сказал Бертенсон с тем же смущением. – Уж не знаю, как вам и предложить… Я бы мог выдать Модеста Петровича за своего денщика, тогда бы приняли.
– Великого композитора России – нельзя, а денщика вашего – можно? Сколь же мы еще дики!
– Владимир Васильевич, будьте благоразумны. Я сделаю всё, чтобы Модесту Петровичу было здесь хорошо. Надо попытаться спасти его, если это в наших возможностях.
– Хорошо, – решил Стасов. – Пусть денщик.
– Но группа ваша не будет протестовать потом?
– О вашем, господин Бертенсон, благородном отношении мы сохраним память навсегда.
Бертенсон деловито сказал:
– Тогда везите его скорее, пока я не сдал дежурство.
Палата, куда положили Мусоргского, была чистая, белая, крашенная масляной краской, с высоким окном. Она была перегорожена надвое, но не доверху. Во второй половине тоже стояли кровати. Бертенсону удалось добиться, чтобы туда никого не клали; главный врач обещал без крайней надобности палату другими больными не занимать.
Мусоргского, хотя он числился вольнонаемным денщиком, постарались обставить со всеми удобствами, какие допустимы в военном госпитале. Рядом с кроватью поставили два столика. На одном клали еду, на другом лежали газеты и книги. Книги доставляли друзья. Зачем-то ему понадобился трактат «Об инструментовке» Берлиоза. Видно, помышляя об оркестровке «Хованщины», Мусоргский решил освежить в памяти то, что в свое время поразило его в берлиозовском труде.
Бертенсон, взяв его на свое попечение, распорядился пускать к нему всех, кого больной пожелает видеть. Друзья навещали его каждый день.
Мусоргский был оживлен и бодр. После того как припадок кончился, он почувствовал себя значительно лучше; ему казалось, что он скоро сможет подняться.
– Теперь за работу! – твердил он. – Хватит баклуши бить. «Хованщина» по нас соскучилась, да и «Сорочинская» тоже.
Окруженный заботами, он забыл в своем доверчивом простодушии, что за порогом госпиталя его снова ждет нужда, что он остался без крова и что «Борис» его не идет на сцене. Память берегла одно лишь светлое.
Бертенсон, осмотревший больного в первый же день, заявил с привычной бодростью врача:
– Все будет хорошо, только терпения наберитесь, Модест Петрович, и слушайтесь нас.
Но, выйдя к Стасову в коридор и опасливо посмотрев, нет ли кого поблизости, он сказал совсем другое:
– Обманывать вас я не имею права, Владимир Васильевич…
– Безнадежен?
– Да…
Каким-то рассеянным движением, не замечая, что делает, Стасов погладил бороду.
– Сколько же времени он проживет?
Бертенсон стал объяснять, как будто желая сделать его своим союзником:
– Организм подточен, нервная система расшатана до предела. Недели две, месяц, а может, и того меньше…
Когда Стасов вернулся в палату, Мусоргский оживленно разговаривал с Александрой Николаевной Молас – той самой Сашенькой Пургольд, на которую когда-то смотрел блестящими влюбленными глазами. Такой же блестящий, показалось Стасову, был у него взгляд и такая же живость.
– Эх, кабы силы поскорее вернулись! Я бы своротил многое, дерзнул бы…
– И дерзнете, непременно дерзнете, – сказал Стасов. Александра Николаевна осторожно пожала руку больному, добавляя свое уверение к стасовскому.
Теперь Мусоргского навещали все: и сестра Сашеньки, Надежда Николаевна, и Римский-Корсаков, и Бородин, и даже Кюи.
Увидев Кюи первый раз в палате, Мусоргский вздрогнул. Он лежал высоко на подушке, голова была поднята. Большими, полными горечи глазами он смотрел на вошедшего.
Кюи словно и не заметил этого взгляда. Он вошел так, как будто навещает больного не в первый раз, и в тоне укора начал:
– Вот, милый мой, допрыгались! Надо бы наказать вас пожестче, но и этого хватит. Теперь хоть лежите сколько прикажут, а то опять расхвораетесь.