Выбрать главу

Бертенсон, взяв его на свое попечение, распорядился пускать к нему всех, кого больной пожелает видеть. Друзья навещали его каждый день.

Мусоргский был оживлен и бодр. После того как припадок кончился, он почувствовал себя значительно лучше; ему казалось, что он скоро сможет подняться.

— Теперь за работу! — твердил он. — Хватит баклуши бить. «Хованщина» по нас соскучилась, да и «Сорочинская» тоже.

Окруженный заботами, он забыл в своем доверчивом простодушии, что за порогом госпиталя его снова ждет нужда, что он остался без крова и что «Борис» его не идет на сцене. Память берегла одно лишь светлое.

Бертенсон, осмотревший больного в первый же день, заявил с привычной бодростью врача:

— Все будет хорошо, только терпения наберитесь, Модест Петрович, и слушайтесь нас.

Но, выйдя к Стасову в коридор и опасливо посмотрев, нет ли кого поблизости, он сказал совсем другое:

— Обманывать вас я не имею права, Владимир Васильевич…

— Безнадежен?

— Да…

Каким-то рассеянным движением, не замечая, что делает, Стасов погладил бороду.

— Сколько же времени он проживет?

Бертенсон стал объяснять, как будто желая сделать его своим союзником:

— Организм подточен, нервная система расшатана до предела. Недели две, месяц, а может, и того меньше…

Когда Стасов вернулся в палату, Мусоргский оживленно разговаривал с Александрой Николаевной Молас — той самой Сашенькой Пургольд, на которую когда-то смотрел блестящими влюбленными глазами. Такой же блестящий, показалось Стасову, был у него взгляд и такая же живость.

— Эх, кабы силы поскорее вернулись! Я бы своротил многое, дерзнул бы…

— И дерзнете, непременно дерзнете, — сказал Стасов. Александра Николаевна осторожно пожала руку больному, добавляя свое уверение к стасовскому.

Теперь Мусоргского навещали все: и сестра Сашеньки, Надежда Николаевна, и Римский-Корсаков, и Бородин, и даже Кюи.

Увидев Кюи первый раз в палате, Мусоргский вздрогнул. Он лежал высоко на подушке, голова была поднята. Большими, полными горечи глазами он смотрел на вошедшего.

Кюи словно и не заметил этого взгляда. Он вошел так, как будто навещает больного не в первый раз, и в тоне укора начал:

— Вот, милый мой, допрыгались! Надо бы наказать вас пожестче, но и этого хватит. Теперь хоть лежите сколько прикажут, а то опять расхвораетесь.

Он протянул руку, и Мусоргский молча подал свою.

— Все еще дуетесь на меня за «Бориса»? Ничего, Модест: я столько хорошего писал о вас, что один раз можно было и поругать. Ну, бросьте сердиться — мы еще с вами помиримся на «Хованщине».

Мусоргский беспокойно подвинулся, желая лечь ниже; казалось, ему хочется спрятаться под одеяло.

Кюи стал рассказывать последние новости про театр и Бесплатную школу; он вел себя так, точно и ссоры никогда не было. Правда, Мусоргский больше молчал. Он с удивлением думал, что в сердце его злобы нет. Почему? Ведь ничего не забыто. Может, он понимал, как получилось, что статья была тогда написана, и понимание сделало злобу ненужной.

Кюи, войдя, положил на подоконник довольно объемистый сверток. Теперь он принялся разворачивать его.

— Что это вы? — спросил Мусоргский.

— А-а, халат принес. В больничной обстановке пригодится, а мне ни к чему. Он для больницы подходит.

В свертке оказался сероватого тона просторный халат с широкой малиновой оторочкой. Мусоргский пробовал было отказаться, но из этого ничего не вышло: Кюи настоял на своем.

— Потом непременно наденьте, — сказал он, кладя халат на стул. — В нем тепло будет вам и удобно.

Халат оказался в самом деле удобным, и Мусоргский стал проводить в нем свои дни. В этом халате доктор Бертенсон заставал его изредка в кресле, в этом же халате он позировал Репину, когда тот, явившись однажды и недолго посидев, объявил, что намерен писать портрет с Модеста.

— У вас теперь правильное выражение. Сколько я вас ни знаю, а такого выражения еще не было.

— Душа у меня успокоилась. Наверно, поэтому, — объяснил Мусоргский.

Репин знал уже все. К нему, услышав, что он на короткое время вернулся в Петербург, прибежал Стасов; он заявил, что необходимо срочно, не откладывая ни на один день, писать портрет и увековечить облик Мусоргского, их великого друга.

Репин боялся этой встречи. Столько связано было для него с именем Мусоргского: вечера у Стасова, душевные долгие разговоры, дружба… Мысль, что позировать будет человек, приговоренный к смерти, мучила и страшила его.