В следующий раз Балакирев напускался на неподатливого ученика:
– Чего тут упрямиться и что, собственно, защищать? Неграмотность свою? Дурной вкус? Да это же никуда не годится, поймите! Это надо или выбросить, или переделать.
– Пробовал: не получается. Пускай уж так будет, как есть, – просил Мусоргский.
– Да нельзя же, смысла нет!
– Ну пусть… Я ничего другого не соображу.
– Но я-то за вас могу сообразить? Как вы полагаете – мне видней или нет?
– Ну, пусть моя непутевость, – виновато говорил тот.
Под его деликатностью скрывались упрямство и даже строптивость – Балакирев понимал. Будучи горячим, желая переделывать все по-своему, педагог с неудовольствием замечал, как, при кажущейся мягкости, ученик мало-помалу вырабатывает свои взгляды на многое. Балакирев был уверен, что это пустое, незрелое и что до самостоятельности Мусоргскому еще далеко. Он забывал при этом, что сам тоже нигде не учился и то, что выдается им за устои музыкального мастерства, взято из собственного опыта или анализа чужих сочинений. Со свойственной ему страстностью, Балакирев придавал обязательный характер всем своим замечаниям. Когда Мусоргский, выглядевший в сравнении с ним неоперившимся птенцом, возражал, это начинало злить его: он бегал по комнате, бранился и готов был поссориться.
Затем он остывал. «Переиначить человека на свой лад невозможно», – думал он трезвее и спокойнее. Надо же признать, что личность у ученика незаурядная и богатая. Ну, не соглашается – пусть: когда-нибудь сам поймет.
Иной раз какая-нибудь вариация, сочиненная Мусоргским, заставляла Балакирева радоваться с бескорыстием человека, много вложившего в ученика. Радовался он так же неумеренно, как и бранился.
– Вот это дело, вот это придумано! – говорил он. – Походка богатырская прямо! По одной такой страничке я бы вас признал, при всех глупостях, которые вы делаете… Эх, мало нас, – как-то произнес он в такую минуту, – а то бы весь мир перевернули!
– И перевернем, – осмелился сказать Мусоргский.
Балакирев покосился на него и, решив, что тому похвальба не пристала, сухо отозвался:
– Сам не люблю увлекаться и вам, дружок, не советую. Раньше времени нечего говорить, а время покажет, да-с.
X
Как-то у Даргомыжского пели романсы – не только глинкинские, мечтательно-поэтичные, но и другие, проникнутые иронией и сарказмом. Даргомыжский, их автор, вдоволь наслушавшись похвал от гостей, обратился к обществу:
– А ну, кто со мной поспорит? Кто горазд – выходите! Вот вы, Модест, себя еще в этом не пробовали. Ну-ка, дерзните.
– Боюсь, Александр Сергеевич.
– Бояться нельзя, тем более офицеру. Не засмеём, если не выйдет, – мы народ добрый, да и к вам хорошо относимся.
– Решайтесь, Модест, – стали требовать гости, – нечего упираться! В своем кругу можно попробовать. Раз Александр Сергеевич бросает вызов, надо принять.
– Сдается мне, – продолжал Даргомыжский, прищуривая глаз и смотря на Модеста так, точно дагерротип с него делает, – что у вас получится. Есть в вас, при неподвижности лица, скрытая подвижность черт и богатство оттенков. Вы не думайте: я за вами давно наблюдаю. Иной раз такое на лице прочтешь – ой-ой-ой!.. Ну-ка, давайте.
– Подбодрить хотите, Александр Сергеевич?… А впрочем, если так, извольте: попробую.
И, отважившись, он решительно пошел к роялю.
Девушка, аккомпанировавшая хозяину, метнула на прапорщика любопытствующий, быстрый взгляд. Она готова была участвовать в исполнении, а получится у него или нет, была не ее забота.
– Только об одном прошу, – продолжал Даргомыжский. – Довольно меня на сцене уродуют: уж вы, Модя, корёжьте, да не чересчур – надо старость мою пощадить.
На офицерских пирушках Мусоргскому приходилось изображать события в лицах, и всем нравилось. Но тут, оробев, он подумал, что берется совсем не за свое дело. Ну, была не была! Что-то в нем забродило, поднялось со дна души и потребовало для себя выхода.
Он преобразился так, точно его подменили: все, что он подметил, подсмотрел, подслушал в жизни характерно острое, неожиданно сплотилось в одном ощущении. Ему страстно захотелось вылепить в звуках образ, показать, как толкует музыкальные образы он, Мусоргский.
Приниженность, готовность к лести, угодливость отразились в чертах лица, неожиданно изменившегося. Перед зрителями возник портрет забитого, привыкшего с беспредельным почтением взирать на начальство чиновника; затем в интонации Мусоргского услышали благородную горечь старого капрала; потом пьяный мельник вступил в объяснение со своими сапогами.
– Браво, Модест! – завопил Даргомыжский. – Да у вас талантище на изображение!