Многое пришло на ум Балакиреву, но он ничего не сказал.
– Ну, спасибо, Модест: утешили. А знаете? Я, может, и не помру: выкарабкаюсь.
– Кто ж в этом сомневался? – сказал, засмеявшись, Мусоргский. – Это ваша постоянная мнительность.
– Думал уже: всё, отхожу… Как-то ночью схватило – жар, дышать нечем, воздуха не хватает. Ну, конец! Я почему боюсь умереть? Многое надо сделать, а кажется, не успею, сорвусь на полпути. Меня мысль о катастрофе преследует.
В минуты, когда Балакирев бывал доверчив и прост, Мусоргский любил его больше всего. Он долго убеждал его, что все это – одно лишь воображение и катастрофы не может быть.
– А верно, Модест, с вами как-то легче, – под конец сдался больной.
Мусоргский обещал прийти завтра.
В дверях его остановила Софья Ивановна и шепотом спросила:
– Как вам кажется: поправляется? А то несколько дней толковал о смерти, я уж испугалась. И к кому пойти, не знаю, никого нет у него.
Она долго удерживала Мусоргского и шепотом рассказывала, какой необыкновенный человек ее жилец: какой он скромный и деликатный, только мнителен и легко впадает в отчаяние.
На следующий день Мусоргский застал у постели Балакирева незнакомого человека, высокого, с длинным, тонкого склада лицом и узкой густой бородой. Каждое его движение отличала энергичность. На стуле стояли стаканы и чайник. Оба, видно, выпили чаю много, и оба успели прийти в возбуждение от горячей беседы. Гость, бывший значительно старше Балакирева, казался тем не менее очень молодым. Возраст его определяли блеск глаз и живость движений.
Указав на вошедшего, Балакирев представил его:
– Птенец моего, что ли, гнезда. Летает пока нетвердо, но взлететь все же обещает. Се Модест Мусоргский, а се Владимир Стасов, орел.
Стасов подхватил непринужденно:
– Не орел, Милий, а петух. Но задиристый. – Затем обратился к Мусоргскому: – А что вы умеете делать, молодой человек?
– Говорят, будто роялем малость владею.
– Э, нет! Сие меня не интересует: я про сочинительство спрашиваю. Он мне про вас рассказывал, и то, что вы пианист отменный, я знаю. Что ж вы сочиняете?
– Если бы тюфяком не был, все бы шло у него ладно, – вмешался Балакирев.
– Тут беды нет, – заметил Стасов с живостью. – Можно быть флегматичным с виду, но обладать темпераментом скрытым.
– Вместо темперамента у него упрямство.
Стасов легко снялся с места и на ходу погладил бороду. Казалось, он немного любуется ею и холит ее.
– Так вас, выходит, немало народа? Вы, Кюи, он… Кого же вы атакуете, какие редуты пытаетесь брать?
Балакирев стал обматывать шарфом шею и потянулся за платком. Он спросил недоверчиво, как будто в первый раз этот вопрос возник:
– А неприятель, по-вашему, где?
– Полно, Милий! Всякие там итальянки с их безжизненной техникой, высочайшие покровители музыки, господа Гедеоновы… Их у нас без счета. Я по старым ежегодникам полюбопытствовал, что у нас выдают за русское в музыке: «Сусанин» Кавоса, истинное чучело в сравнении с глинкинским, «Параша-Сибирячка» Струйского, «Ольга-сирота» Бернарда… Прямо страх берет, если год за годом просматривать. И это при том, что, кроме «Аскольдовой могилы», мы обладаем творениями Глинки, «Русалкой» Даргомыжского! Кто ж даст наконец бой, спрашиваю я? – Решительно повернувшись, он остановился против постели больного.
Мусоргский следил с увлечением за этим горячо жестикулировавшим человеком: в нем поражало изящество при таком росте, стремительность и легкость движений.
Побегав по комнате, Стасов сел.
– Литература наша после Пушкина и Гоголя имеет таких, как Тургенев, как молодой Островский. Сколько бы ей ни мешали, она шагает вперед безостановочно. Не знаю, попались ли вам не так давно «Детство» графа Толстого и его «Севастопольские рассказы», бесподобные по правдивости и прямоте? А в опере нас теснят глупцы, ретрограды и не дают крылья расправить.
Слова его задели Мусоргского глубоко: он сам мечтал об опере и потихоньку подбирал сюжет для нее. Как тут было не взволноваться!
Стасов разворачивал картину неминуемого подъема русской музыки, он так свободно, с такой горячностью судил о ней, о живописи, о литературе, что Мусоргскому искренне захотелось стать под его знамя. И когда Стасов спросил под конец: «Так как, господа, драться с противниками намерены?» – Мусоргский отозвался, поскольку и к нему это относилось:
– Я готов, Владимир Васильевич.