Выбрать главу

Все стали просить Модеста, чтобы он показал свой «Раек» еще раз.

И вот он снова вывел героев своих на парад.

Балакирев сидел опустив голову; незаметно появилась на его лице улыбка. Она возникла, блуждающая, странная, против его желания; казалось, за нею скрываются мысли, недоступные остальным.

Когда Мусоргский кончил, Балакирев произнес в задумчивости:

— Зло. Зло и метко. — Он помолчал. — А надо ли злое сочинять? — добавил он неуверенно.

Друзья не стали спорить, не желая тревожить его душу. Весь вечер они окружали Балакирева своим вниманием. И Людмила Ивановна была с ним особенно ласкова. Погляди кто-нибудь со стороны, он решил бы, что в кружке царит полное единодушие, какое царило прежде.

«Раек» хлопотами кружковцев был скоро издан. Не успел он появиться, как пошел гулять по Петербургу. В магазинах спрашивали его без конца. Случай почти небывалый: разве что модный вальс раскупали с такой быстротой, а тут сатира, раек! Но все, кто хоть немного были наслышаны о «могучей кучке» и ее противниках, торопились достать этот памфлет и узнать в его музыкальных портретах живых людей.

VI

Скольких советчиков ни выбирал себе Мусоргский — Никольского, Стасова, Костомарова, — а действовал он независимо: брал от всех материал, разыскивал нужные тексты, песни, стихи и затем складывал все по-своему.

Постепенно с нотных страниц вставал народ — сначала во всей глубине своего неведения. Пристав с дубинкой, стоящие на коленях люди, равнодушный вопрос среди причитаний толпы: «Митюх, а Митюх! чего орем?», разговор баб о том, нельзя ли тут где напиться, потому что горло пересохло от причитаний, — все показывало, что, не пренебрегая ни одной деталью, рисуя все с точностью художника и психолога, Мусоргский стремился создать картину размаха огромного. Народ в его музыкальной драме вставал с той же широтой, что у Пушкина, — вставал таким, каким еще до сих пор на оперной сцене не появлялся.

Крупными, смелыми мазками изображал Мусоргский. Бориса с его честолюбием, стремлениями и терзаниями совести. Таким же правдивым, полным страстей вырастал боярский мир с его интригами, смутами и тщеславием.

У кого бы ни собирались, он приносил с собой то, что успел написать. Как прежде Даргомыжский показывал свою оперу кусок за куском, так теперь ни один вечер не обходился без новых отрывков из «Бориса Годунова», и каждый обсуждался горячо.

Балакирев из кружка ушел, но единство не пошатнулось.

Ближе всех были теперь друг другу Римский-Корсаков, Мусоргский и Бородин. Их связали и жажда творчества и взаимный искренний интерес. Кроме них, бывали на собраниях Стасов, Шестакова, сестры Пургольд, певцы из театра, мечтавшие поскорее увидеть на сцене новое произведение.

Отрывки, которые приносил Мусоргский, вызывали толки, споры, а чаще всего восторг. Но по мере того как целое обрисовывалось все яснее, росли и опасения.

— Знаете, Модя, — сказал как-то Стасов, бегая по комнате, — то, что вы пишете, беспримерно. Но я бы и поляков все-таки показал. Без них нет контраста, фона настоящего мало. Без польских сцен ваш Самозванец неясен, и борьба того времени будет дана неполно. Надо раздвинуть рамки «Бориса».

Автор сидел за роялем и упорно молчал.

— Ну-с, что скажете, Мусорянин?

— Как же я стану творить над собой насилие? С замыслом, какой он ни на есть, я сжился. Менять его — выше моего умения.

— Да нет, пустое, не то! — твердил Стасов. — А вы, Цезарь Антонович, что скажете?

Тот пожал плечами: дело, мол, автора — как хочет, так пусть и поступает.

— А вы, адмирал, какого на сей предмет мнения держитесь? — обратился Стасов к Римскому-Корсакову.

— Боюсь, Владимир Васильевич, судить опрометчиво. Допишу «Псковитянку» — тогда многое самому станет виднее.

— Ишь какой осторожный! Прикидывается малоопытным, а инструментовку постиг так, что любой позавидует! Ну, дело ваше, молчите.

Бородин — тот искренне признался, что ему в «Борисе» по сердцу решительно все. Он со Стасовым кое в чем мог бы согласиться, но навязывать свое мнение автору не считал себя вправе.

Мусоргский сидел скрестив руки и наблюдал за каждым, кто говорил.

Бывает такая форма упрямства, когда правоту второй стороны признаешь, но вместе с тем видишь в себе и такое, чего собеседник не может знать. Припоминая, как складывались картины оперы, сколько вариантов он перебрал, прежде чем они улеглись в твердую форму, он чувствовал, что от сделанного отойти почти невозможно.