Выбрать главу
О, если правда, что в ночи, Когда покоятся живые, И с неба лунные лучи Скользят на камни гробовые…

И подлинным заклинанием звучит призыв: «Явись, возлюбленная тень…»

У Голенищева стихотворение лишено этой сумрачной энергии. Здесь «Тень» — всего лишь отблеск былого:

Как будто вновь, вдыхая яд Весенних, страстных сновидений, В душе я воскрешаю ряд Надежд, порывов, заблуждений…

Внешне — такая же аскетичная, как и предыдущие пьесы, и полная напряженного, тайного драматизма. Пейзажные строки из начала монолога: «Все тихо. Майской ночи тень столицу спящую объемлет…» — отзовутся в просветленной музыке слов: «Лишь тень, одна из всех теней, явилась мне, дыша любовью…» Музыка берет на себя роль драматургического начала, наполняет слова, написанные Голенищевым-Кутузовым, новым, более глубоким смыслом. Мерцающий свет петербургских светлых ночей рождает в памяти дорогой образ, и отрадное видение пробуждает вместе с тем и острое чувство утраты.

После сонма видений, пробегающих перед мысленным взором в третьем монологе, четвертая пьеса звучит снова камерно, «тесно», как и первая. Но монолог обращен не к себе. Здесь в цикле появляется третий женский образ:

Скучай. Ты создана для скуки. Без жгучих чувств отрады нет…

Иронический тон стихотворения преображается музыкой с грустным вступлением, который повторяется перед каждым «куплетом». Здесь не только мягкая насмешка над бесцельно проходящей жизнью, здесь и — сожаление, и — особая мысль-чувство: так и проходит жизнь человеческая.

Если вытянуть из стихотворений Голенищева самые «говорящие» строки, зазвучит не просто мрачное — несмотря на частый мажор — оцепенение души, но и особая последовательность сумрачных переживаний:

— Вот она, ночь моя — ночь одинокая!

— …Мгновенье… я в нем перенес всей прошлой любви наслажденье, всю горечь забвенья и слез!

— Годов утраченных страницы… В душе я воскрешаю ряд надежд, порывов, заблуждений… Лишь тень, одна из всех теней, явилась мне, дыша любовью…

— Скучай. С рожденья до могилы заране путь начертан твой…

В написанных четырех монологах — словно движение по кругу: одиночество — вспыхнувшее воспоминание о некогда пережитых мгновениях счастья — образ любимого лица, тень из мира умерших, навестившая душу на миг… — и снова одиночество, но уже с чувством полной бессмысленности жизни, которое — чуть ли не через четверть века — столь мучительно точно выразит Александр Блок:

Ночь, улица, фонарь, аптека, Бессмысленный и тусклый свет. Живи еще хоть четверть века — Всё будет так. Исхода нет.
Умрешь — начнешь опять сначала, И повторится всё, как встарь: Ночь, ледяная рябь канала, Аптека, улица, фонарь.

Жуткая рябь Леты, реки из загробного мира, реки забвения, колышется в этом стихотворении. Арсений Голенищев-Кутузов на протяжении всей жизни будет тянуться к этому мраку, его он не раз будет пытаться выразить в стихах. Но чтобы сказать о «мире ином», ему не хватало подлинной поэтической силы. Быть может — и поэтической отваги. Почувствовать на своем лице дыхание темной бездны, — на это решится далеко не каждый. Зато особая сила — подобная мрачной простоте Блока — жила в Мусоргском. Он своею музыкой многократно усилил хоть и небольшое, но подлинное лирическое дарование Кутузова. Аккомпанемент этих монологов был прост до невероятного. Суровая аскетика выразительных средств лишь усиливала впечатление странно замершей души. Любые эмоциональные всплески гасятся возвращениями к исходному оцепенению.

Прикоснулся композитор и к словам. Всего более — в четвертой пьесе, в первой ее строфе.

Скучай — ты создана для скуки, Тебе иного дела нет; Ломай и голову, и руки — Тебе на все один ответ!

Этот текст Голенищева-Кутузова Мусоргский менял, вероятно, не только потому, что фраза «ломай и голову, и руки…» при слишком буквальном ее понимании превращалась в комическую. В трех «мусоргских» строках звучало нечто, выводящее за пределы этого монолога, за пределы цикла:

—  Без жгучих чувств отрады нет, — память о некогда пережитом, и как созвучно тому внезапному признанию, которое однажды — полутора годами раньше — прозвучало в письме Стасову: «Если сильная, пылкая и любимая женщина сжимает крепко в своих объятиях любимого ею человека, то, хотя и сознается насилие, но из объятий не хочется вырваться, п. ч. это насилие — „через край блаженство“…»

—  Как нет возврата без разлуки… — не только то чувство, которое мог он пережить, возвращаясь в родные места или навещая дорогих сердцу людей. Но и те, с кем разлучился навсегда, — он уже испытывал эту странную горькую отраду, — могли навестить его внезапным своим явлением, — в воспоминании или как в третьей пьесе: «Лишь тень, одна из всех теней, явилась мне, дыша любовью…»

—  Как без боренья нет побед… —Это он мог вынести из своей композиторской несговорчивости, из долгого, мучительного пути «Бориса» на сцену. И после пережитого совсем недавно, он снова ощутил в себе то особое, творческое борение, которое и после написанных пяти романсов продолжало разгораться в его душе. Закончив четвертую пьесу цикла «Без солнца», он уже ощущал тесноту вокальной музыки. Критики в отзывах на «Бориса» бросали скептические реплики в сторону его умения писать инструментальные вещи. Они и стали вдруг рождаться, номер за номером. С самого начала июня. То необычайное произведение, которое войдет в историю под названием «Картинки с выставки».

* * *

Светились июньские ночи. Днем на улицах взгляд то и дело натыкался на процессии извозчиков, на повозки, груженные мебелью. По Неве заскользили лодки, набитые всяким скарбом. Петербург пустел, разъезжался, расселялся подачам. А ночь трепетала живым сиянием. В опустелом городе сквозило что-то неизъяснимое. Пройдет двадцать лет, и Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов, вглядываясь в зачарованный мир летнего Петербурга, напишет стихотворение «Заря во всю ночь», — стихотворение не без характерных для него слабостей, когда автор не замечает, насколько уже «стерты» его эпитеты, и все же — одно из лучших:

Было поздно; в душе замирающий шум Пережитого дня был чуть слышен; Сумрак вешнего бреда, видений и дум Надвигался — волшебен и пышен. В нем росли очертанья дремучих дерев, В нем туманились гладкие воды; Шла заря от заката к востоку — садов Проникая вершины и своды. И боролася ночь с этой белой зарей, И боролися — радость с печалью, Непроглядная грусть с незакатной мечтой, Ближний сумрак с сияющей далью. И заря побеждала, и ночь не могла Заключить ее в своды темницы — И победная радость росла, всё росла Вместе с пламенем юной денницы.

И в 1874-м Мусоргский видел этот «ближний сумрак с сияющей далью». И его охватывали минуты «непроглядной грусти», которые сменялись мгновениями «незакатной мечты». Он ощущал в груди что-то неизъяснимое. Опять образы Виктора Гартмана стояли перед его взором. И он торопился запечатлеть звуками всплывавшие в памяти рисунки. Те эмбрионы фортепианных пьес, которые уже проступали в неясных очертаниях еще в апреле, словно застыли в воздухе. Они стали наливаться звуковой плотью, стали увязываться в нечто чрезвычайно причудливое, разнообразное и, вместе с тем, невероятно стройное. Он услышал свои шаги на посмертной выставке Витюши Гартмана, и эта прогулка зазвучала русскими распевами, когда сначала вступает один голос, а потом — множество голосов подхватывает тему и распевает ее, распевает. И только стихнет этот хор — снова одинокий голос ведет мелодию. И снова ее подхватывают разом другие голоса. Не только сам Модест Петрович шел рядом с этими звуками, но вставала за ними вся Русь, не то крестьянская, не то мастеровая. И вот выплыл из прошлого первый рисунок — гном. Колченогий. Диковинный. Странный…