Выбрать главу

День был печален, как тусклый взгляд больного, когда он с трудом открывает глаза и, едва успев различить что-нибудь, опять впадает в забытье. Только что прозвонили полдень, как вдруг стемнело, налетел ветер и вместе с дождем хлестал почернелые стены хат.

Улицы деревни были безлюдны и тихи, только ветер расплескивал грязь и стучал дождь, словно тяжелое зерно сыпалось на деревья и крыши. Да еще время от времени слышен был треск и грохот — это озеро бунтовало, взламывая лед и с шумом заливая берега.

В такой-то день, уже к самому вечеру, прогремела по деревне весть, что помещик рубит крестьянский лес.

Сперва никто этому не поверил: если он не рубил лес до сих пор, то зачем бы стал рубить сейчас, в середине марта, когда земля оттаяла и деревья начинают тянуть из нее соки?

Правда, в лесу шла какая-то работа, но все были уверены, что там только обтесывают бревна. Каков бы он ни был, этот липецкий помещик, но дураком его никто не считал. А только дурак стал бы в марте рубить строевой лес…

Неизвестно было даже, кто принес эту весть, но деревня взволновалась. То и дело хлопали двери да плескалась грязь под деревянными башмаками, все бегали с этой вестью по соседям, обсуждали ее на улицах, сходились в корчме потолковать и расспросить Янкеля. Но Янкель божился, что ничего не знает. Уже кое-где слышались крики, брань, причитания баб, возбуждение росло с каждой минутой, тревога и злоба овладели всеми.

Наконец, старик Клемб решил проверить это известие и, несмотря на дождь, послал своих сыновей верхом в лес на разведку.

Они долго не возвращались, а между тем не было избы, где кто-нибудь не стоял бы у окна, глядя на дорогу, по которой они должны были приехать. Вот уже и сумерки наступили, а их все не было. В деревне царила грозная тишина, — тишина с трудом сдерживаемого гнева, от которого люди задыхались, как от едкого дыма. Хотя еще не хотелось верить, все уже не сомневались, что дурная весть подтвердится. И каждую минуту то тот, то другой, чертыхаясь, хлопал дверью и выходил на дорогу поглядеть, не едут ли сыновья Клемба.

А тут еще Козлова изо всех сил подзуживала людей, бегала по избам, и всем, кто готов был ее слушать, клялась, будто видела своими глазами, что вырублено уже добрых пятнадцать моргов крестьянского леса. Она ссылалась и на Ягустинку, с которой очень подружилась за последнее время. А та, конечно, ей поддакивала.

Очень довольная всеобщим смятением, Ягустинка, насобирав новостей, пошла с ними к Борынам.

Там только что зажгли лампу на общей половине.

Юзька и Витек чистили картофель, а Ягуся прибирала избу. Старик пришел немного позже, и Ягустинка тотчас принялась выкладывать ему новости, немало при этом привирая.

Он выслушал ее молча и, обратясь к Ягне, сказал:

— Возьми лопату и ступай помоги Петрику, надо воду из сада спустить, чтобы она не затопила картошку в ямах… Да живее поворачивайся, когда тебе говорят! — добавил он, повысив голос.

Ягна что-то невнятно возразила, но он так сурово на нее прикрикнул, что она побежала тотчас же, а он тоже скоро ушел во двор — присмотреть за работой. Его сердитый голос раздавался то в конюшне, то в коровнике, то у ям, где хранился картофель, и был слышен даже в избе.

— Что, он всегда теперь такой сердитый? — спросила Ягустинка, принимаясь разводить огонь.

— Всегда, — ответила Юзя, с беспокойством прислушиваясь.

Действительно, со дня примирения с женой, на которое он согласился так быстро, что даже всех этим удивил, Борына изменился до неузнаваемости. Он и всегда отличался крутым и суровым нравом, а теперь это был не человек, а кремень. Он принял Ягну в дом, не делая ей никаких упреков, но видел в ней теперь не жену, а батрачку, и так с ней и обращался. Не помогло ни заискивание, ни красота, ни надутая мина и притворная досада — обычное оружие женщин, ни взрывы искренней злости. Старик не обращал на нее никакого внимания, как будто она была ему не жена венчанная, а чужая. Его даже не беспокоило больше ее поведение, хотя он, вероятно, хорошо знал о ее свиданиях с Антеком. Он больше не следил за ней, словно ничуть не дорожил ее верностью.

Вскоре после примирения он уехал в город и вернулся только на другой день. В деревне сообщали друг другу на ушко, что он сделал завещание у нотариуса, а некоторые добавляли, что у Ягуси он, наверное, отобрал запись.

Конечно, никто ничего достоверно не знал, кроме Ганки (которая теперь была у свекра в великой милости, — он все ей поверял, обо всем советовался с ней), но Ганка насчет этого ни словом никому не обмолвилась. Она каждый день заходила к старику, а дети почти не уходили из его дома, не раз и ночевали у деда, — так он их полюбил.

Борына теперь был здоровее на вид, держался по-прежнему прямо и смотрел на всех гордо, но он так озлобился, что из-за всякого пустяка выходил из себя, и окружающим было с ним тяжело до невозможности. Перед ним все должны были гнуться до земли, делать так, как он хочет, а иначе — скатертью дорога!

Правда, обижать он никого не обижал, но и добра от него нечего было ждать, и соседи это хорошо понимали. Дома он все крепко взял в свои руки и ничем не хотел поступиться, зорко стерег клеть, а карман — еще зорче, сам выдавал все, что нужно на хозяйство, и строго следил, чтобы не расходовали лишнего. Со всеми в доме был строг, а особенно — с Ягусей: никогда не слыхала она от него приветливого слова, он заставлял ее все время работать, понукая, как ленивую лошадь, и ни в чем ей воли не давал. Дня не проходило без перебранки, а частенько старик пускал в ход и ремень или еще что-нибудь потверже, потому что в Ягну точно бес какой вселился.

Приказаниям мужа она покорялась — что же ей было делать, его хлеб, значит его и воля! — но на каждое резкое слово отвечала десятком, при каждом окрике поднимала такой шум, что во всей деревне было слышно.

В доме был теперь настоящий ад. Казалось, обоим доставляло удовольствие разжигать в себе злобу, каждый хотел во что бы то ни стало переупрямить другого и никогда не уступал первый.

Тщетно Доминикова пыталась мирить их — она не могла сломить их упорства, слишком много горечи и обид накопилось у обоих друг против друга.

Любовь Борыны миновала, как прошлогодняя весна, о которой никто не помнит, и оставались лишь живое воспоминание об измене, ранящий стыд и лютая неумолимая злоба. Ягна тоже стала другая. Тяжело ей было и горько, так горько, что и сказать нельзя. Вины своей она еще не сознавала, а кару переживала мучительнее, чем другие женщины, потому что сердце у нее было чуткое, в семье ее берегли и баловали, и от природы она была впечатлительнее других.

И страдала же она, боже, как страдала!

Правда, она все делала старику назло, уступала только силе, защищалась, как могла, но это ярмо все больнее и тяжелее давило ее, а помощи не было ниоткуда. Сколько раз она хотела вернуться к матери, но та на это не соглашалась, да еще грозила отправить ее обратно к мужу насильно, отвести на веревке.

Что же ей было делать? Не сумела она жить, как другие женщины, которые не отказывают себе в радостях, спокойно мирятся с домашним адом, каждый день дерутся с мужьями, а потом ложатся спать вместе.

Нет, она так не могла, и жизнь ей опостылела, в душе росла тоска — разве знала она, о чем?

Она за зло платила злом, но жила в постоянном тайном страхе, чувствовала себя обиженной и несчастной, не раз плакала по целым ночам, и к утру подушка была вся мокрая от слез. Ссоры и брань так ей надоели, что она готова была бежать без оглядки.

Но куда же? Куда?

Вокруг был широкий мир, но такой неведомый, глухой, такой чужой и страшный, она замирала перед ним, как птичка, которую мальчики поймали и посадили под горшок.

И оттого она так цеплялась за Антека, хотя и любила-то его теперь больше с отчаяния. После той страшной ночи, когда она убежала к матери, что-то порвалось и умерло в ней. Уже она не тянулась к нему, как прежде, всей душой, не бежала на каждый его зов с бьющимся сердцем, с радостью, а шла на свидание, словно подчиняясь необходимости, да еще оттого, что дома было тяжело и скучно, что хотелось досадить старику, — и все еще казалось, что вернется прежняя большая любовь. Но где-то на самом дне души росла едкая, как отрава, досада на Антека за то, что все ее горести, обиды и срам, вся ее тяжелая жизнь — все это из-за него, и еще более мучительное, хотя и смутное, горькое чувство, что Антек — не тот, кого она полюбила, ужасное, терзающее душу чувство разочарования. Еще недавно он был совсем иным, любовью своей возносил ее на небо, покорял нежностью и был ей милее всех на свете и так непохож на других, — а теперь он оказался таким же, как другие мужчины, даже еще хуже. Теперь она его боялась больше, чем мужа, он пугал ее своей угрюмостью, неистовой силой своих страданий, своей озлобленностью. Он был дик и страшен, как лесной разбойник. Ведь сам ксендз обличал его с амвона, вся деревня от него отшатнулась, люди указывали на него пальцами, как на выродка какого!