А ветры все буйствовали и становились все холоднее; от их дыхания замерзали речки и ручьи, застыли болота, даже озеро покрылось прозрачным голубоватым льдом. Под мостом, где было поглубже, вода еще бурлила, не уступала, но у берегов она была уже крепко скована, и чтобы поить скот, приходилось рубить проруби.
Только перед самым днем Святой Люции погода переменилась.
Мороз ослабел, немного потеплело, ветрам, видимо, пришел конец, — они только по временам еще поднимались, но были уже не такие буйные, а небо простиралось над землей ровное, как взбороненное поле, серое, как холст, и такое низкое, что, казалось, оно лежит на придорожных тополях. Было пасмурно и глухо кругом.
А вскоре после полудня стемнело, и пошел снег. Он сыпал большими густыми хлопьями и быстро запушил все деревья, пригорки, кочки.
Ночь наступила раньше обычного, а снег стал еще гуще и суше и все шел и шел, до самого рассвета.
К рассвету его уже набралось столько, что он толстым пластом, как тулупом, укрывал землю и все кругом окутал синевато-белой пеленой. Наступил день, а он все сыпал и сыпал без перерыва.
Тишина сошла на землю, ни один звук не проникал сквозь этот летящий пух, все замолкло, онемело, оглохло. Казалось, мир замер в созерцании чуда и благоговейно вслушивался в едва уловимый шелест, тихий полет снежинок, неустанное колыхание мертвенно-белой завесы.
Белая мгла разрасталась, ширилась. Чистый, искрящийся снег, напоминая белейшую, мягчайшую, чудеснейшую шерсть, сыпался, как замерзшее сияние, и, казалось, все звездные миры превратились в иней и, растертые в пыль во время полета с неба, засыпали землю. Скоро под этим обвалом скрылись леса, стали невидимы поля и дороги, деревня вся потонула, растворилась в белизне, в слепящем тумане, и уже ничего не различал глаз — только струи снежной пыли, осыпавшейся так ровно, так сладостно-тихо, как лепестки отцветающей вишни в лунную ночь.
В трех шагах не разглядеть было ни избы, ни дерева, ни забора, ни человека, а голоса летали в снежном сумраке, как ослабевшие бабочки, и не понять было, откуда, куда они несутся, и они трепетали в воздухе все тише, все слабее.
Снег шел два дня и две ночи и совсем засыпал избы, похожие теперь на сугробы, из которых вылетали грязные космы дыма. Дороги сравнялись с полями, сады были завалены по самый верх изгородей, озеро совсем исчезло под снегом. Вся земля преобразилась в необъятную белую равнину, укрытую непроницаемой, холодной, пушистой и чудесной пеленой, а снег все шел, но уже более сухой и редкий, и сквозь летящие хлопья по ночам мерцал дрожащий свет звезд, а днем кое-где уже голубело небо. В разреженном воздухе все звуки были отчетливее, голоса резко, бодро, звонко прорезали белую мглу. Деревня точно пробудилась от спячки, зашевелилась. Но все, кто выехал на санях, тотчас вернулись, по дорогам невозможно было проехать. Люди прокладывали в снегу тропинки между хатами, отгребали снег от дверей, раскрывали настежь двери хлевов. Все повеселели, а детвора — та просто ошалела от радости. Собаки лизали снег и с лаем носились за мальчишками. Закипело на улицах деревни, поднялся шум и крик во дворах, ребята играли в снежки, катались по мягкому, пушистому снегу, лепили огромных снежных баб, бегали с салазками, и их веселый визг и беготня наполняли всю деревню. Рох в этот день даже отменил ученье, потому что не мог никого засадить за букварь.
Дня через два-три, уже в сумерки, снег перестал сыпать, только изредка еще порошило, но это было почти незаметно, — как будто кто вытряхивал над землей мешок из-под муки. Однако небо хмурилось, вороны держались около домов и сидели на дорогах, а ночь наступила беззвездная, свинцовая, освещенная только снегами, застывшая в изнеможении, подобном смерти.
— Теперь, если хоть самый легкий ветерок — начнется метель! — сказал на другое утро старый Былица, выглянув в окошко.
— Ну и пусть метет, мне все равно! — буркнул Антек, поднимаясь с постели.
Ганка развела в печи огонь и вышла за порог. Было еще очень рано, на деревне пели петухи, повсюду лежал густой мрак, словно кто смешал известку с сажей и осыпал все, и нельзя было различить ни деревьев, ни хат, ни дали, только на востоке чуть брезжила заря, как тлеющий под пеплом жар. Земля еще была объята глубокой тишиной, и от нее веяло резким холодом.
В хате тоже был пронизывающий холод и сырость, и Ганка поспешила надеть башмаки на босу ногу. Огонь в печи едва тлел, сырые еловые сучья шипели и дымили, и только когда она наколола лучинок и напихала в печь соломы, они загорелись и пламя осветило избу.
— Снегу насыпало столько, что на всю зиму хватит, — снова заговорил старик, дыша на стекло, покрытое толстым зеленоватым слоем льда: он хотел поглядеть на свет божий.
Старший мальчик, которому шел уже четвертый год, захныкал в постели, а с другой половины избы, где жила Веронка с семьей, доносились резкие спорящие голоса, брань, детский писк и хлопанье дверьми.
— Веронка уже своей молитвой день начинает! — сказал Антек презрительно, обертывая ноги нагретыми у печи онучами.
— Привыкла тарахтеть, вот и тарахтит без надобности… Но это не со зла, а так! — тихо отозвался старик.
— А ребятишек она колотит тоже не со зла? А Стаху ласкового слова никогда не скажет, все только на него орет, как на собаку, — это, видно, от доброго сердца? — сказала Ганка, став на колени у люльки, чтобы покормить малыша, который тоже плакал и дрыгал ножонками.
— Сколько уж мы тут у вас живем, три недели? И ведь ни одного дня не прошло у них без крику, драки да ругани! Не женщина — змея! А Стах — слюнтяй, все терпит. Работает, как вол, а жизнь у него хуже собачьей.
Старик боязливо посмотрел на нее, хотел что-то сказать в защиту Веронки, но в эту минуту дверь из сеней отворилась и в нее просунулась голова Стаха вместе с цепами, которые он нес на плече.
— Антек, хочешь пойти молотить? Органист сказал, чтобы я кого-нибудь подыскал для ячменя, а ячмень сухой, легко лущится… Филипп просился, но, если хочешь, так иди ты, подработай.
— Спасибо. Возьми Филиппа, а я к органисту работать не пойду.
— Дело твое. Счастливо оставаться.
Ганка, услышав ответ Антека, так и подскочила, но сейчас же опять пригнулась и сунула голову в люльку, чтобы скрыть слезы отчаяния.
"Господи, такая зима, такая бедность, кормимся одной только картошкой с солью, гроша медного за душой нет, а он работать не хочет! По целым дням сидит дома, курит и думает о чем-то или шатается где-то, как бродяга, — ветра в поле ищет! Боже мой, Боже! — стонала она в душе. — Уже и Янкель в долг не дает, придется корову продавать… Что ж, уперся, так и продаст, а за работу не возьмется! Конечно, на поденщину ему ходить обидно, неприятно — да что же делать-то? Что? Будь я мужчиной — боже мой! — рук, ног не жалела бы, жилы бы из себя тянула только бы коровы не продавать, перебиться кое-как до весны!.. Да что я, несчастная, могу сделать?"
Эти мысли так разбередили ей душу, что она места себе не находила. Принялась за обычные повседневные хлопоты и все украдкой поглядывала на мужа, а он сидел у печки и, укутав полой своего тулупа старшего мальчика, согревал ему ножки рукой, уныло смотрел в огонь и вздыхал. Старик у окна чистил картофель.
Их разделяло тяжелое, беспокойное молчание, полное затаенной горечи, которую обостряла гнетущая нужда. Они не смотрели друг другу в глаза, не разговаривали. Отчаяние зажимало в горле слова, гасило улыбки, в глазах светился невысказанный укор, в бледных, изнуренных лицах читалось уныние, но и железное упорство. Прошло уже три недели с тех пор, как отец выгнал их, — столько долгих дней, столько ночей, — а оба, и Антек и Ганка, еще ничего не забыли, не утихла в них злоба, не переболели они этой обидой, — они так сильно ее чувствовали, словно все произошло только вчера.