Огонь весело трещал, тепло разливалось по всей избе, уже таял лед на стеклах и снег на пороге, навеянный вьюгой сквозь щели, а глиняный пол потел, словно росой покрывался.
— Что, придут сегодня евреи? — спросила наконец Ганка.
— Сказали, что придут.
И опять ни слова. Как же — кому заговорить первым и о чем? Ганке? Но она боялась и рот раскрыть, чтобы не вырвалось невольно все, что накопилось у нее в сердце! Нет, она все таила в себе и сдерживалась, как только могла. Антеку? А что же он мог сказать? Что ему тяжело? Это и без того было ясно, а к откровенности он никогда не был склонен, даже перед женой не любил изливать душу. Как было говорить, когда его глодала ненависть, когда при каждом воспоминании сердце корчилось от боли и невольно сжимались кулаки в порыве такой злобы, что хотелось бросаться на всех.
Уже не приходили больше сладкие воспоминания о Ягне, как будто он ее никогда не любил, как будто не обнимал этими сильными руками, которыми сейчас готов был ее разорвать.
"Иная женщина — как глупая собака: пойдет за тем, кто ее большим куском поманит или палкой припугнет".
Он думал о ней не часто, ее вытеснял из памяти наплыв острой и мучительной злобы против отца. Да, во всем виноват старик! Он обидчик, он — та заноза, что впилась в сердце! Из-за него все это, из-за него!
И Антек собирал, копил в себе все обиды, все страдания, все, что ему пришлось перенести, и напоминал их самому себе, как слова молитвы, которую нельзя забывать. Это была цепь воспоминаний, растравляющая раны, но он протянул ее через самое сердце, чтобы лучше запомнить!
Нужда его не пугала. Человек он здоровый, был бы кров над головой — и ладно, больше ничего ему не надо, а о детишках пускай жена заботится. Но сознание причиненной ему несправедливости палило его огнем и все росло, разрасталось, как жгучая крапива. Прошло только три недели, а уже вся деревня от него отвернулась, как будто его никто и не знал, как будто он приблудный какой-нибудь. Избегают его, как зачумленного; никто с ним не заговаривает, не заходит в избу, никто ни разу не пожалел, слова дружеского не сказал, все смотрят на него, как на разбойника.
Что ж, нет так нет! Навязываться он не станет, но и прятаться от людей не будет и дороги никому не уступит. Война так война.
Но за что все это? За то, что он подрался с отцом? Так разве это в деревне первый случай? Разве Юзеф Вахник не дерется со своим чуть не через день? Разве Стах Плошка не перебил своему отцу ногу? А ведь им никто худого слова не сказал, — только его, Антека, осуждают. Так уж водится — против кого Бог, против того все святые! Об этом старик постарался, — его это дело! Ну да ничего, он ему за все отплатит, за все! Антек жил только жаждой мести и мыслями о ней и все эти три недели был словно в лихорадке. Ни за какую работу не принимался, о нужде не думал, о завтрашнем дне не заботился. Он весь ушел в свои муки. Не раз ночью вскакивал он с постели и убегал из дому — бродил по дорогам, выбирая темные места, и мечтал о жестокой мести, клялся себе, что ничего не простит отцу.
Позавтракали в молчании, а он все сидел на месте и уныло перебирал свои воспоминания, горькие, колючие, как шипы.
Было уже совсем светло, огонь в печи угас, и сквозь оттаявшие немного оконца лился белый, холодный блеск снегов. Ледяной свет утра прокрадывался во все углы и освещал избу во всем ее убожестве.
По сравнению с этой развалиной изба Борыны казалась просто барской усадьбой! Да что изба — даже хлев отцовский был больше пригоден для жилья. Не дом, а гнилье, куча ветхих бревен, навоза и мусора. Пол глиняный, без единой доски, весь в выбоинах, покрыт подмерзшей грязью и затоптанным сором. Как только протопят печь, все это оттаивало и воняло хуже, чем помойная яма. Стены — облупленные, трухлявые и такие сырые, что с них текло, а в углах мороз тряс седой бородой. Бесчисленные дыры в стенах замазаны глиной, а местами — соломой с навозом. Низкий потолок напоминал старое изодранное сито: соломы, затканной паутиной, было в нем больше, чем досок. Кое-какая рухлядь да несколько икон на стенах немного прикрывали это убожество, а шест с висевшей на нем одеждой да сундук заслоняли плетеную перегородку, за которой помещались коровы.
Ганка, хотя и не спешила, а скоро управилась с хозяйством, — уж очень невелико оно было: корова, телка, поросенок, несколько гусей и кур — вот и все богатство. Потом она одела мальчиков, и они тотчас убежали в сени играть с детьми Веронки. Оттуда скоро стал доноситься визг и беготня. Ганка и сама немного приоделась, потому что ожидала прихода покупателей, да и в деревню ей нужно было сходить.
Она хотела поговорить с мужем до этой продажи, но не решалась начать, потому что Антек все сидел перед потухшим огнем и смотрел в одну точку, такой мрачный, что ей даже жутко стало.
"Что с ним?" Ганка сняла деревянные башмаки, чтобы не раздражать его стуком, и все чаще поглядывала на него с нежностью и беспокойством.
"Он не такой, как все, оттого ему тяжелее", — думала она, и ей ужасно хотелось заговорить с ним, расспросить, утешить. Уже она подошла ближе, уже рвалось из растроганного сердца ласковое слово, — но не хватало смелости. Как заговорить, когда он не обращает на нее никакого внимания, словно и не видит никого и ничего вокруг себя! Ганка тяжело вздохнула. Нелегко было ее сердцу, не сладким медом, а горечью полыни было оно полно. О Господи, не так живется другим. Даже любой коморнице лучше, чем ей. Все на ее плечах, — мыкайся, обо всем одна заботься, хлопочи, а душу отвести не с кем! Пусть бы он на нее кричал, пусть бы даже побил, — она знала бы по крайней мере, что в доме есть живой человек, а не бревно! А этот — все молчком, только иной раз заворчит, как злая собака, или взглянет так, что холодом душу обдаст. Ни поговорить с ним, ни подойти к нему с открытым сердцем, как к мужу и другу. Скажешь ему что-нибудь? Пожалуешься? Как бы не так! Что ему жена, — она нужна только для того, чтобы за домом смотреть, обед варить, детей растить. Разве он о чем-нибудь заботится? Разве когда приласкает, приголубит, проймет своей добротой, обнимет крепко, поговорит по душе? Не нужно ему все это, не нужно! Постоянно о чем-то своем думает, в доме он как чужой и не замечает, что вокруг него делается! Ты одна тащи все на своем горбу, мучайся, хлопочи, изворачивайся, как знаешь, а тебя даже добрым словом за это не приветят!
Ганка уже не в силах была справиться с нахлынувшим отчаянием, не могла удержать слез — и торопливо ушла за перегородку к коровам. Здесь она, припав головой к яслям, тихо плакала, а когда Красотка засопела и стала лизать ей лицо и плечи, она дала волю своему горю:
— И тебя не будет, коровушка, и тебя… Придут сейчас, купят тебя… поведут на веревке… уведут далеко кормилицу нашу! — шептала она, обнимая шею коровы, изливая наболевшее сердце перед этим кротким животным. Она уже не сдерживала стонов и плача, в ней вдруг вспыхнуло страстное возмущение. Нет, так не может продолжаться, — корову продадут, есть им нечего, а он сидит, работы не ищет! Звали молотить — не пошел, а ведь заработал бы все-таки хоть четвертак в день, все хватило бы на соль, на приварок, когда уже и капли молока у них не будет!
Она вернулась в комнату.
— Антек! — позвала она резко, смело, готовясь все ему высказать.
Он молча поднял на нее покрасневшие глаза, и взгляд его был так печален, что у Ганки сердце сжалось, гнев ее сразу утих и сменился жалостью.
— Ты говорил им, чтобы пришли за коровой? — спросила она тихо и удивительно мягко.
— Да. Идут уже, должно быть, — слышишь, на дороге собаки лают.
— Нет, это во дворе Сикоры лают, — сказала Ганка, взглянув в окно.
— Обещались до полудня прийти, значит вот-вот придут.
— А продать непременно надо?
— Ну как же, — ведь деньги-то нужны? Да и корму у нас на двух коров не хватит… Надо продать, Гануся, что тут делать… Жаль коровы, конечно… Но без денег не проживешь, — говорил Антек тихо и так кротко, что у Ганки сердце забилось радостью и надеждой. Она смотрела в глаза мужу, как верная и послушная собака, и уже ей не жаль было коровы, ничего не жаль. Смотрела жадно, забыв все муки, в это любимое лицо, слушала голос, проникавший ей в душу и, как огнем, согревавший ее своей добротой.