— Цоб! Цоб-цобе! — кричала женщина, взмахивая хворостиной, а быки, покачивая отвисшими подгрудками, задумчиво шли по дороге, будто не слыша ее.
Ко мне подошла черноглазая Паша.
— Ну и силища, — сказал я, указывая на быков. — Ты только посмотри, какая силища!..
Паша фыркнула, и я опять услышал ее грудной смех, похожий на звон запрятанного колокольчика.
— Ты чего? — спросил я.
— Чудной ты какой-то, — сказала Паша. — Ну быки и быки, что в них особенного?.. Пошли лучше к веялке, на переменку работать будем.
— Пошли, — согласился я. — Только, знаешь, не смейся надо мной больше… Ладно?
У Паши изумленно переломились уголками темные, похожие на ласточкины крылья, брови.
— А я над тобой и не смеялась, откуда ты взял?
— Мне показалось… — неуверенно начал я. — Но ты правду говоришь?
— Вот чудак, так чудак…
Ручка у веялки отполирована женскими руками до блеска. Крутить сначала легко, даже приятно — это не то, что грузить чувалы с зерном. В деревянной коробке веялки что-то ритмично постукивает, шуршит зерно, которое Паша подает в приемную камеру. Девушка раскраснелась, разрумянилась, она быстро сгибается и разгибается, тонкая и сильная, привычная к этой тяжелой и довольно-таки однообразной работе. Разговаривать ей некогда, только иногда она взглянет на меня своими поблескивающими влажной искоркой терновыми глазами, улыбнется приветливо, обнажив в улыбке белые, аккуратно отточенные зубы, и опять сгибается и упруго разгибается.
Наконец Паша кричит:
— Устал?
— Нет, — верчу я головой и приноравливаюсь крутить левой рукой — правая прямо-таки онемела.
И опять тарахтение невидимых узлов веялки, шуршание зерна, проходящего через нее, пыль, поднимающаяся над головой легким облачком. Я думаю: долго ли выдержу? И долго ли выдержит Паша? В груди у меня нарастает что-то горячее и азартное, словно сейчас должно случиться что-то такое, от чего мне будет радостно и счастливо. И оно совершилось, это чудо! Я вспомнил строчки папкиного письма: «Подумай, чем ты можешь помочь нашим бойцам, чтобы приблизить победу… Будь мужчиной!» И сейчас, вращая ручку веялки, я с ликованием отвечал отцу: «Папка, ты слышишь? Это моя помощь вам! Больше я ничем не могу помочь. Я не растил этот золотой хлеб, но помогаю колхозникам сберечь его, сдать государству, а значит, помогаю и вам, папка, может быть, и вы будете есть хлеб из этой пшеницы…»
Я говорил еще что-то, такое же путаное и горячее, а ликование все пело и пело во мне и огнем пробегало по каждой трепещущей от напряжения жилочке, удесятеряя мои силы. Нет, я не могу рассказать, что происходило со мной, не нахожу слов, чтобы передать хотя бы частицу того, что чувствовал. Я не боюсь работы, и если она меня увлекает, отдаюсь ей до конца. Но ведь и работа работе рознь. Рубили мы с Ариком табак у Пызи — это тоже нелегкая работа. Но там, на чердаке, я никогда не чувствовал того, что происходило со мной, когда я, обливаясь горько-соленым потом, безостановочно вращал ручку веялки. Наоборот, у Пызи я всегда был чем-то недоволен и если продолжал день-деньской сидеть в умопомрачительной духоте чердака, то только потому, что знал — вечером получу деньги, на которые мама купит или несколько картошек, или малюсенький кусочек хлеба. Это, конечно, радовало, но это не удовлетворяло. А работая на току, я почувствовал настоящее удовлетворение тем, что я делаю, и это удовлетворение приносило счастье. Да, я был счастлив — счастлив потому, что знал: моя работа несет какие-то блага не только мне, но прежде всего несет пользу моей Родине, несет ей частичку моей, силы, которая, несомненно, поможет ей сокрушить фашистов. Поэтому я и ликовал, обращаясь к отцу: «Папка, может быть, ты покушаешь наш хлеб и будешь еще сильней… Ты, наверно, и не узнаешь, что к нему прикасались и мои руки — конечно, ты не будешь знать об этом, но когда ты почувствуешь, что ты стал сильнее, знай, что это частичка силы твоего сына влилась в твои силы…»
И я крутил и крутил ручку веялки, и деревянный ящик грохотал, скрипел и шуршал тоже с понятным мне торжеством и ликованием. Мне казалось, что мы слились с этой несложной машиной воедино, она стала продолжением меня самого и чувствует то же, что и я. Меняя руки, я оглянулся на Пашу. Она перехватила мой взгляд, засмеялась, обнажив белую подковку зубов, и кончиком косынки отерла пот со лба.
— Жарко! — крикнула она и сняла с себя полинявшую курточку, оставшись в беленькой, без рукавов кофточке. Круглые точеные руки ее, до плеч покрытые бронзой летнего загара, были по-девичьи гибки и сильны. Она взметнула их к голове, быстро перевязала косынку. И все это время, разрумяненная, поблескивая из-за длинных ресниц черными глазами, смотрела на меня.