Выбрать главу

Здесь сидел он и размышлял о смерти. Бывало, люди жаловались, когда смерть приходила слишком рано, забирая ребенка, юную мать или кормильца семьи. Он их не понимал. Конечно, трагично терять близких или умирать во цвете лет. Но несправедливости в этом нет. Смерть вне таких понятий. Ему пришло в голову, что за тщетными обвинениями в несправедливости устройства жизни близкие часто забывали о скорби. Никому же не придет в голову заявить, что зима несправедлива к деревьям и цветам. Если померкло солнце, если ваш корабль обледенел и дал опасный крен, естественно испытывать беспокойство. Но не возмущение, негодование и не злость, нет. Ведь это бессмысленно. Природа не знает справедливости или несправедливости. Все это привилегии человека.

Он знал о причинах своего состояния: его мысли одновременно устремлялись в прошлое и в будущее, ни на чем не останавливаясь. Он думал о роде, о жизни, продолжающейся в сыновьях своих отцов, дочерях своих матерей, в свою очередь становящихся отцами и матерями, рождающими сыновей и дочерей. Жизнь была огромной армией на марше, рядом с которой бежала смерть, выхватывая то одного, то другого, но на армии в целом это не сказывалось. Она шла вперед, и численность ее, казалось, не уменьшалась, — напротив, она вырастала в вечность, и потому никто не оставался наедине со смертью. Кто-то всегда приходил на смену. Вот что имело значение. Цепь жизни не прерывалась.

Но война изменила все. Гуляя в порту, он видел бездействующие суда, стоящие на приколе у набережной или пришвартованные к просмоленным сваям посреди входа в гавань. Оставались еще судовладельцы, не желающие играть жизнями. Но большинство уходило. К минам и тотальной подводной войне. И все же уходило. За один месяц — шесть погибших судов, за другой — четыре. Никогда еще море не требовало столько жертв, но судовладельцы и капитаны, во время штормов оставлявшие корабли в гавани, теперь посылали их навстречу куда худшим бурям войны.

Откуда это презрение к смерти, полное отсутствие желания учиться, притом что, казалось бы, десять потопленных судов и два бесследно исчезнувших экипажа за два месяца должны послужить уроком?

В вытянувшейся на полтора километра гавани, где стояли сотни судов, пришедших на зимнюю стоянку, — вот где, качаясь на волнах в ожидании весны и сигнала к отправлению, жил наш город. И никто этого больше не увидит. Цепь прервалась.

Где все то, что Альберт звал родом, единством, чему воздвиг памятник всего каких-то четыре года назад? Тогда он думал, что воздвиг памятник. А теперь сознавал, что поставил надгробие на могиле города и того духа, что его создал. А разгадка — не только войны, но и заката нашего города — тут, в третьей колонке его тетрадей: деньги. Все эти неимоверные цены, высокое жалованье, фрахты, возросшие в десять раз, стоимость судов. Судовладельцы, которым чувство ответственности не позволяло выпускать свои суда из гавани, вынуждены были смотреть, как их люди уходят к другим. Они стремились прочь отсюда, принять участие в празднике войны.

И мы продавали суда. На кой их держать, если можно продать по цене, в три-четыре раза превышающей реальную стоимость? Суда окупались за год, так что продавали не только старые, отжившие свое посудины, но и новенькие, только со стапелей. Все мы с благочестивыми минами разглагольствовали об этой ужасной войне и высказывали надежду, что она окажется последней. Война и в самом деле была ужасной для миллионов, гибнущих на полях сражений. А для нас, стоявших в сторонке, она была прибыльной.

Дания не принимала участия в войне, сохраняя нейтралитет. Но неужели мы и правда верили, что наши суда пощадят только потому, что на борту намалеван датский флаг? Моряку нужна изрядная доля бесстрашия. Но это уже не бесстрашие. Это бездумность. Марсталь находился в центре зоны военных действий. Линии фронта проходили по суше, но ведь и по морю, по правде говоря, тоже, и половина наших моряков постоянно находилась вблизи от них.

Что нас гнало вперед? Перспектива получения прибылей — пульс этой войны? Жадность, которую теперь отчетливо видел Альберт, и в том числе жадность наших горожан, тех, кто, казалось, был ему знаком? Может, он просто постарел и что-то непоправимо изменилось, или так было всегда, только он этого не замечал?

Альберт внезапно почувствовал, что смешон. Он едва не довел себя до безумия из-за каких-то снов, несущих знание настолько страшное, что он не смел им поделиться с другими. А расскажи он об этом сейчас? Разве не подняли бы мы его на смех, разве, не сомневаясь в его правдивости, не остались бы безразличными?