Выбрать главу

Алексей Петрович ни с того ни с сего вспомнил студентку-казашку, с которой учился на одном курсе. Звали ее Мэлсу. Подружку звали Райсэ, а ее — Мэлсу. «Что такое Райсэ? Это переводится?» — спросил он как-то Райсэ. «Просто — Рая», — ответила Райсэ. «А Мэлсу?» — «Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, Уразалы, — ответила Мэлсу. — Уразалы — мой отец, пятый классик марксизма-ленинизма», — и Мэлсу захохотала над чудачеством своего отца.

В голову приходила всякая чепуха, а ведь было над чем подумать серьезно. Но Алексей Петрович был уверен, что подумать над всем этим еще будет время, потому что собрание — это только начало; думать он будет еще долго, очень долго.

Выступлений было много. Достойно и хорошо выступили Федор Иванович Пирогов, Иннокентий Семенович Кологрив, секретарь партбюро, несколько студентов. Алексей Петрович не выступал, он решил, что, поскольку все правильно, выступать ему не обязательно. Таковой говорил не так уверенно, как всегда, но не выступить он не мог. Он только позволил себе сделать замечание по поводу чтения Олега Валерьяновича. «Так читать исторические документы непозволительно, — сказал он. — Это не спектакль».

Олег Валерьянович говорил с присущей ему горячностью, с едва уловимыми загибами.

— Правильно говорили здесь, — начал Грек-Яксаев. — Двадцатый съезд партии восстановил ленинские нормы партийной жизни. Это все правильно. Но я скажу больше. Двадцатый съезд, да, восстановил не только нормы партийной жизни, он восстановил нормы всей нашей общественной жизни. И больше того, он восстановил в нас человеческое достоинство. — И, набрав высоты, закончил: — Если хотите, Двадцатый съезд восстановил в нас Человека, да, Человека! Может быть, это кому-то и не нравится, вам это не нравится, дорогой Иван Иванович, — он протянул руку в сторону Такового, — но это ваше личное дело.

6

В три часа ночи Лобачева разбудил телефон. Алексей Петрович вскинулся на своей оттоманке, прислушался тревожно. Звонок повторился — требовательно, с возмутительной настойчивостью. Телефон был почти невидим, почти неразличим в темном углу на письменном столе, но продолжал повторять свои звонки требовательно и с возмутительной настойчивостью.

Лобачев снял трубку.

— Петрович, спишь? — спросил кто-то дневным голосом.

Лобачев почти сразу узнал Олега Валерьяновича. В крохотном кабинете, где спал Лобачев, была глубокая ночь, но ему показалось, что там, откуда шел голос Грек-Яксаева, был день в самом разгаре.

— Сплю, а что?

— Ты спрашиваешь — что? Ничего. Извини, пожалуйста.

И Олег Валерьянович положил трубку.

Лобачев сел на оттоманку. Сначала он увидел как бы снаружи, со двора, единственное освещенное окно на их огромном четырнадцатиэтажном доме. Потом как бы заглянул через это окно. Дверь в спальню задернута шторой, в комнате горит люстра, под ней нервными шагами вышагивает Олег Валерьянович. Лобачев увидел крупное волевое лицо с выдвинутой нижней челюстью, с белесыми, немного косящими глазами, которые всегда смотрят мимо тебя, мимо всех предметов, на которые они смотрят. И крепкий череп с просторной, чуть прикрытой белесым пушком лысиной. Олег Валерьянович нервно вышагивает по освещенной комнате и мешает спать жене и шестилетнему Вакулю. Это Олег Валерьянович перекроил будничного Вову на Вакуля. «Вакуль, мошенство! — грозно говорит Олег Валерьянович. — Почитай дяде любимые стихи». Вакуль поднимает на дядю зеленые глазки и, поощренный грозной нежностью отца, начинает свирепо, под папу, шепелявить свои любимые стихи: «Я во-лком бы выгрыз бю-ро-кра-тизм, к мандатам почтения нету! К любым чертям с матер-рями катись!» — «Молодец, Вакуль!» — говорит Олег Валерьянович и гладит Вакуля по голове.

В троллейбусе Олег Валерьянович грузно садится рядом с Лобачевым, не узнавая его, даже не взглянув на него. Садится и с треском расщелкивает туго набитый портфель. Он извлекает из недр портфеля сколотую скрепкой очередную статью свою, направленную против очередных вульгаризаторов науки. Он листает страницы. «Так, так… Че-пу-ха-а!» — спорит с самим собой Олег Валерьянович…

Лобачев сидит на оттоманке и видит этого Олега Валерьяновича. Видит, как он ходит по освещенной комнате и бубнит что-то в нос и нянчит в сердце своем некую боль, может быть боль века.