Ефрейтор быстро поворачивается ко мне. Но сейчас не моя очередь подавать снаряд. Бегу к ящикам, мельком оглядываюсь на самоходки. Они тоже открывают огонь. Начинается артиллерийская дуэль. Кто кого?..
«Фланги у нас открытые — и правый и левый. Для немцев цель как на блюдечке. С такой дистанции да еще в борт…»
Нет, Грибан, насколько мог, сумел уберечь и людей и машины. Самоходки прикрывают друг друга. Командир танковой роты не догадался этого сделать. И расплата следует скоро. Немцы начинают швыряться болванками. Литые снаряды с визгом вгрызаются в борозды, взбивают фонтаны земли, рикошетом отскакивают в небо, оглашая поле пронзительным ревом. Кувыркаясь в воздухе, неразрывающиеся «поросята» улетают в сторону Омель-города.
А в Нерубайке вспыхивает крайняя хата. Возле нее мечутся фигурки солдат. Немцы пытаются сбить, погасить пламя. Но оно разгорается, ширится. Теперь и там становятся заметными очертания танков, затаившихся на огородах.
И все-таки поединок неравный: слишком хорошо видны на равнине наши незамаскированные машины. Загорается тридцатьчетверка. Из башни выбиваются клубы дыма. В его черноте мелькают фигуры танкистов. Они припадают к броне и скатываются по ней вниз, на землю. И вдруг над танком взвивается столб огня. Будто игрушечная, приподнимается вверх тяжелая башня — вместе с пушкой, вместе с танкистом, не успевшим сделать один-единственный спасительный шаг. Подброшенная огромной силой внутреннего взрыва, башня перевертывается в воздухе и падает на землю рядом с дымящейся стальной коробкой.
«Нас могут расстрелять с двух сторон…»
Почему же никто не посоветовался с Грибаном?
…У второй тридцатьчетверки пламя появляется сзади. Ее настигает болванка, прилетевшая из Омель-города. Начинается обстрел с двух сторон — перекрестный, как говорят артиллеристы. Самый губительный и страшный обстрел.
По полю от горящих танков бегут к дороге наши солдаты. Они пригибаются к земле, ложатся, вскакивают, бегут снова. А пули поднимают у них под ногами снежную пыль. Пулеметы строчат из Нерубайки. На чистом поле солдатам негде укрыться. Лучше бежать. И они бегут из последних сил. Одни успевают скрыться в кювете, другие ложатся передохнуть. Лежат неподвижно, чтобы собраться с силами и сделать последний бросок. Некоторые из них так и не поднимаются. Их вынесут оттуда позднее, когда закончится бой, — раненых или убитых.
Вижу, как загорается самоходка. Наша — та, что стояла отдельно. Дым обволакивает заднюю стенку башни, жалюзи, сетку. Он словно липнет к броне, серыми клубами подбирается от мотора к люку, к орудию. Но расчет жив. Он продолжает стрелять. Наверное, болванка попала в мотор — самое уязвимое место. Самоходка дымит все сильнее. Но она содрогается не от огня, которого так и не видно, а от коротких огненных всплесков, вылетающих из ствола. И раненная, она продолжает борьбу не на жизнь, а на смерть. Наконец распахивается люк. Из него вываливается сгусток дыма. Вместе с ним на башню выпрыгивает кто-то в дымящейся кожанке. Согнувшись, помогает выбраться наружу второму. За ними стремительно выскакивает третий. Жду четвертого. Его нет. Может быть, водитель вылез через свой люк?..
«Вот я и думаю — куда и как развертываться придется. В эту сторону повернешь, получишь болванку в борт. Сюда повернешься — другой бок подставишь».
К бронетранспортеру подбегает капитан-разведчик. В руках у него ракетница. Он что-то остервенело кричит старшине. Разноголосо звякнув гусеницами, машина трогается с места. Выбирается из укрытия. Захлебываясь, гулко и хлестко начинают бить спаренные зенитные пулеметы.
В небо ввинчивается зеленая ракета. Сигнал к отходу! И тотчас оживает молчавшая до сих пор командирская тридцатьчетверка. Ее пушка тоже нацелена на Нерубайку. Прикрывая отход, она присоединяется к квакающим короткими частыми очередями пулеметам зенитчиков. Все чаще бьет и развернувшееся на Омель-город наше орудие. Чечеткин буквально висит на прицельном приспособлении. Он уже перестал кричать. Командует одной рукой, делая расчету какие-то таинственные знаки, которые артиллеристы понимают без слов.
А по полю уже мчатся на бешеной скорости две самоходки и тридцатьчетверка. Они словно ждали зеленой ракеты, и все одновременно рванулись назад. Немцы стреляют реже. Наверное, им тоже досталось. Выдохлись. А может быть, это зенитчики и экипаж командирского танка не дают им поднять головы. Машины с ходу переваливают через дорогу, в широкую канаву, круто разворачиваются вдоль шляха. Только теперь, вот сейчас, они становятся недосягаемыми для снарядов и пуль.
Бегу искать Смыслова и Бубнова. Их нет среди тех, кто перебежал шоссе. Может быть, они выбрались из этого ада вместе с машинами? Но и у первой самоходки их тоже нет. Командир орудия — молоденький лейтенант с белыми тоненькими усиками — стоит, бросив шлем на землю, и вытирает варежкой пот. Рядом с ним механик-водитель стаскивает с себя комбинезон. Оба молчат. Нет, они не видели Юрку и Бубнова.
Бегу к последней машине. Осталась единственная надежда. С трудом перевожу дыхание. Ноги делаются тяжелыми. Они перестают повиноваться. Но это не от усталости, а от тревожного предчувствия непоправимой беды.
Навстречу шагает Грибан. Широким, размашистым шагом. Спросить у него не поворачивается язык. Он ошпаривает меня взглядом, в котором и гнев и боль. Проходит к командирской тридцатьчетверке, которая, отстрелявшись, тоже съехала в широкую придорожную канаву.
Вслед за Грибаном ведут лейтенанта-танкиста. Его трудно узнать. От контузии лицо его кривится и дергается. По щеке размазана кровь. Один глаз прикрыт. Другой смотрит безумно и дико. В нем застыли ужас и удивление. Повиснув на плечах солдат, лейтенант машинально переставляет ноги.
У самоходки сталкиваюсь с Левиным и Шароновым. Сергей пытается улыбнуться, но улыбка у него получается вымученная. Смотрит на меня, часто моргая, и не сразу понимает, о чем я спрашиваю. Оба не могут сказать ничего утешительного: были в машине и не видели ни Смыслова, ни Бубнова.
Рядом в окружении солдат сидит на мерзлых отвалах борозд техник-лейтенант Шаповалов. Его шинель на груди и поясе заляпана черноземом. Положив на колени шапку, он о чем-то возбужденно рассказывает.
— А Петю убило. Он танкиста спасти хотел, — говорит, тяжело дыша, Шаповалов. — Из загоревшейся машины танкиста вытаскивал. И осколок ему прямо в плечо. Руку как срезало. Видно, большой был осколок…
Шаронов настойчиво тянет меня за рукав:
— Не ищи. Погиб Бубнов. Садись…
Шаронов садится возле машины и неожиданно говорит:
— Он приглашал меня в Ленинград. После войны. У него в Ленинграде пятеро братьев, сестра и мать…
Шаронов глядит на меня растерянно, словно о чем-то мучительно вспоминает, и произносит задумчиво:
— Самого близкого человека я потерял…
Долго молчим. Не хочется ни говорить, ни думать, ни на кого смотреть. На душе какая-то беспросветная пустота. Все становится ненужным и безразличным. Только одно хорошо понимаю и чувствую — что я смертельно устал. Ноги не держат, подкашиваются, и я сажусь с Шароновым рядом. Закрываю глаза…
Нет, никогда в жизни не забуду я своего первого командира взвода, нашего доброго и сердечного «лейтенанта первого ранга».
Всего две недели назад он спас меня от неминуемой гибели. Когда мы заехали на машине к немцам, он приказал мне и водителю бежать, а сам задержался и дал по гитлеровцам несколько очередей. Этого было достаточно, чтобы мы скрылись. Он всегда старался сделать солдатам хорошее. Не помню, чтобы он кого-нибудь отругал.
«Перед рассветом сменим саперов. Пусть лейтенанта похоронят свои» — откуда-то всплыла фраза. Это его слова. Это он говорил. А кто похоронит его самого?..