Проклятая ирония, он уже не мог без нее. Котенок дремал, но Роман слышал его голос — тот как бы заново рассказывал ему о системе колоний — взрослых и детских. Именно после этого разговора, не ознакомившись, в сущности, пока ни с чем, что бы приблизило его к самой теме, он возненавидел законность. Она ему представилась жесткой и несправедливой во всех отношениях.
— Пора бы тебе понять, — говорил Котенок, — что подросток — это никто и ничто. С ним никогда не считались и не будут считаться. Почему? Не знаю, но видел и слышал вот о чем. Система малолетки — это, в основном, усиленный режим. В колонию усиленного режима сваливают всех — и тех, кто с тяжкими преступлениями приканал, и тех, кто за пощечину уселся, — сваливают сюда всех, как в яму. Есть, правда, общий режим — слышал, но никого не встречал; есть «спецы», три-четыре на всю страну колонии отпетых — камерная система. Вот и весь расклад, — сплевывал Котенок прямо на пол — Зюзик подотрет. — Что такое взросляк? Ну, брат, это льготная система! Смотри. Украл мужик шапку — езжай на общаг, поддал жене — вали на усиленку, зарезал — строгач, потом — «полосатый», затем — крытка… Целая лестница.
— Какие же это льготы?
— Они всюду. Взрослая система отлажена на совесть; тебе же, сопляку, — только сидеть в зоне. Никаких поселух, — продолжал он. — И мужики используют все возможности, чтобы вырваться на свободу. Даже досрочка срабатывает, как простейший автомат. Да, да! Там тоже служба: «карьерист» шагает по лестнице — к досрочному освобождению. Он не брезгует ничем: продает ближних, бра-та продаст оперу… Да мало ли подлости! Бог с ними. Преступник шагает вниз — он крутится: с общака на усиленку, с усиленки на строгач… О, какой выбор! Грех не выбирать, если к этому принуждает сама жизнь.
— К раскрутке?
— Конечно. Если тебя продали и ты из-за какой-то сволочи, — горячится Котенок, — оттянул в БУРе шесть месяцев — неужели простишь? Приблуду в рукав — и попер буром… Вот такая карусель. Я много читал разного, — с болью произносил он, — и пришел к выводу: в правительстве сидят одни добряки, а закон звереет! Почему так? Раньше господ в ссылку отправляли: дескать, в глухомани без того мука будет, поймет преступник, каково оторваться хоть на три года от нормальной жизни. Отрывались и понимали… Больше и страшнее кары не знали — ну, были исключения! Чего зря говорить… Но в общем-то карали ссылкой. А теперь? Что, спрашивается за нужда — поступать жестоко с оступившимся человеком? Так можно убить веру не только в людей, но и в самый строй… Когда-нибудь поймут, что вполне сознательно вырастили огромную стаю людей-волков — вырастили за «колючкой»… А, да сам увидишь, — махнул рукой Котенок. Он мог сорваться, потому, как бы упреждая прилив ярости, замолчал. На койке было спокойнее.
«Поживу — увижу», — согласился с ним Роман.
Теперь он понимал, откуда и по какому руслу к нему приходили мысли, что толкали на спор с самим собой. В этом мире преступников, в мире, который взрослые люди скрывали изо всех сил от таких, как он, Роману полюбилась ирония Котенка, невольно подкатывающая его к ненависти жестокой: возненавидь тот мир, в котором прожил пятнадцать лет! Те, кто создал систему колоний, кричали только о «прекрасной молодежи… о всех раскрывшихся перед ней далях… о путях солнечных и радостных… о счастливой жизни и будущем…» Теперь-то он знал, как они пламенно лгали на весь мир, дважды карая ту молодежь, о которой кричали: прекрасная… А может, они и вправду не знают, сколько юных жизней искалечили за последние пять-шесть лет — их уголовные суды заработали на полную мощь на рубеже семидесятых годов! — не знали, сколько слез принесли в рабочие семьи, в основном — в рабочие! Роман за эти месяцы на разных перетасовках успел познакомиться с доброй сотней ровесников — одна голытьба… Но не за рабочую струю, подорванную сплошным судебным процессом, он конечно же болел и страдал, нет! Просто суд… Напали на слабые семьи внезапно, как умные враги…