Матери стали добрей и нежней. Это от света, от достатка, от свободы, от мира… Пятнадцать лет назад — мир тогда был полуголодным, а руки матерей походили на жесткую, черную и тяжелую землю. Изъеденные послевоенной разрухой, как кислотой, но поднявшие страну, эти руки не успели отдохнуть и залечиться до того дня, когда объявилось горе: страну подняли, но потеряли детей.
Матери — ни строки! Разве он мог написать ей о том, что случилось? Пока он знал, что она была счастливей многих матерей, ему хотелось продлить ей это счастье — хоть на час, хоть на минуту, но продлить. Мать, его мать не должна была страдать, потому что она только-только начала жить.
Он ненавидел самого себя. И весь мир бы он, кажется, возненавидел, если бы не сознавал такого пустяка, что для мира его ненависть — пустой звук. Зато на самом себе можно было вполне отыграться.
Духота набивалась в камеру, как мухи. Она жужжала, и постанывала, и рябила сизой рябью. Ее мертвый привкус ощущался на губах, отчего к горлу подступала тошнота. В камере задыхались, но свежего воздуха сюда не поступало, как будто его перекрыли. Казалось, что жужжит и постанывает на своей койке Зюзик, искривив до неузнаваемости посиневшую рожу.
Писка тоже отлеживался. Он мял подушку и, вскидывая голову, тянулся к окну.
И вдруг в коридоре зашумели. Кто-то, гремя ключами, выплывал на свет божий, как топляк. Слышались голоса, сапоги отчаянно пробивались из небытия — звенели радостные подковки. В камере насторожились. Котенок уже сполз со своей койки, но сделав круг по камере, прилег опять. Он разволновался, он что-то предчувствовал, битый котище.
И в эту минуту загремел замок, дверь распахнулась. В камеру втолкнули крупного, широко улыбающегося подростка с большим сидором. Котенок вспорхнул с «веточки» и подлетел к новичку:
— Привет, кореш!
— А? — не понял тот, но на всякий случай улыбнулся еще шире, точно рад был этой встрече.
— П-т, говорю, — повторил Котенок. — Как пишут на стенках. Не понял?
Камера качнулась, вспенилась, как застоявшаяся лужа, в которую свалили огромный камень-булыжник.
14
День подходил к концу.
— Давай, Тихон, собираться будем, — немного успокоилась Клава. — Съездим, пока есть время, на мельзавод, проследим за отгрузкой комбикорма: может, самим придется отгружать.
— Я не могу, — простонал тот. — Я сейчас умирать буду прямо здесь, у крылечка.
Но она не расслышала его и ворчливо продолжала:
— Просидела у дверей бухгалтерии, как нищенка, до обеда, а они не выписывают ни центнер, ни два — берите, говорят, сразу машину целиком, разделите между собой… Разделишь тут. Собирайся, Тихон, поехали.
— Куда? — не соображая ничего, без искорки разума в глазах вдруг спросил Тихон. Будто ни о чем ему она не говорила. — Собирайся, но — куда?
— Не знает он, опоек, куда, — выкрикнула она, даже не взглянув на мужа. — За бутылкой бы давно упорол хоть на край города.
— Ты объясни толком… Я ведь не в курсях.
— За комбикормом надо ехать! Свиней нечем кормить, корову, теленка… Чего расселся! — Спокойствия как не бывало. Но Тихон и не думал соглашаться с женой.
— Леха просится в «Дворянское гнездо», тебе комбикорм подай, — почти шептал он, чтобы попусту не беспокоить спекшиеся губы. — Сегодня комбикорма захотела, завтра черной икры запросишь, послезавтра… Остановитесь, ненасытные. Хватит шиковать, я против барства; свинья должна питаться, как свинья, а Леха должен жить… в своем погребе. Остановитесь!
— Вот опять начал городить… — подошла она к нему, снисходительно, с сочувствием и пониманием оглядывая: ну вот, мол, понес, худоумненький. Что с ним поделаешь, если он такой. — Да вставай же ты, Алеша — гони гусей, время бежит… Оторви задницу-то свою сухую от крыльца… Ну, опоек, ну! — И ткнула его рукой в лоб, как бестолкового помощника, с которым собралась ехать за комбикормом, а он — ни в какую…
— Хватит тебе! Че ты меня, как топором… — опять простонал Тихон, откинув голову назад. Ему не хотелось сходить с крыльца, где он сидел — грязный и колючий.
— Голова? — издевалась она. — Так тебе и надо, да чтоб она раскололась у тебя на две части — одну корове, другую — свиньям скормлю! Вставай, говорю!