Однажды Бадаев застал Степку над книгой. Изумился: каков щенок! Отослал на конюшню. Выпороли.
Конечно, Степка стал осторожнее, но любопытство перебороло: еще дважды попадался на открытой книге. В изумлении лютый Бадаев сам приходил на конюшню, посмотреть: не мало ли бьют грамотея?
Отлеживаться бросали на псарню.
Подходили собаки, обнюхивали мальчишку, дышали на него теплым воздухом. Добрей всех казалась зрелая сука Тёшка – влажным языком вылизывала кровоточащую спину.
Терпеть это было невыносимо. В двенадцать лет начал бегать. Тогда все бегали. Не только крепостные, но и прикащики. Лютый Бадаев, немало веселя соседей, устраивал большие облавы на беглых, прочесывал с собаками прилегающие леса. Имел на том большую пользу, потому что знал: холопий приказ в Москве сверх меры завален господскими явками. Если не заявил вовремя, что кто-то у тебя сбёг, за преступление сбёгшего ответственность на тебя ложилась. Так хоть людишек каких наловить.
Неоднократного беглеца засекали до бессознания. От порки Степка стал портиться, заикаться. Местная бабка-татарка, дай ей Бог здоровья, ладила его, но сколько можно?
В последний раз бежал в двадцать втором, при государе Михаиле Федоровиче.
Уходя, ярко зажег за собой Бадаевский двор. Решил: умру, но никогда больше не вернусь в Бадаевку. Одного только боялся, как бы не пострадала в огне добрая сука Тёшка.
Москва!
Добрался до самой Москвы.
Многие дома каменные, непривычно большие.
Вкусно пахнет древесным дымом, над улицами желтая пыль. В Китае за Гостиным двором торговая казнь – кнутом выбивают деньги из должников. Степка сперва по своей наивности дивился: бьют должников, а деньги из них не выпадывают. Тут же, в мелкой сухой пыли, как ободранная курица, купался юродивый, громко хлопал руками-крыльями, страшно морщил низкий скошенный лоб, бормотал невнятное, пускал жидкую слюну.
Степка, конечно, боялся.
Зато крепко помнил теперь со слов всяких беглых, с которыми пришлось общаться в эти годы: урочные лета. Вот, дескать, не будешь пойман хозяином пять лет, станешь свободным!
Таков милостивый государев указ.
Вот и жил, считая года. Кому поможет поднести вещи, а где попросит милостыню.
Однажды за небольшие деньги поднес нетяжелый бумажный сверток непонятному барину. Барин правой рукой важно махал, на левой не хватало трех пальцев. Шел пешком, наверное, зачем-то отпустил экипаж. Весь важный и толстый. Борода окладистая, на старинный манер. Нос багров и крючком, упрямые глаза навыкате – пьяные.
Дошли до Сретенки. Перед обширным домом боярин усмехнулся:
– Я считал, не дойдем.
– Как так?
– Считал, сбежишь.
– Да зачем?
– Как звать? – вместо ответа спросил барин.
Степка сразу испугался, отступил на шаг. Прикидывал, сразу бежать или подождать второго вопроса?
– Беглый?
Степка отступил еще на шаг.
– Ну, вижу, вижу, что прислониться не к кому? Ты стой, чего дуешься? – Даже засмеялся. – Ну, ровно гусь бернакельский!
Вот когда впервые услышал! Но тогда обидно стало. Почему так? Вот странный барин: и никакую денежку не дал, и дразнится.
– Служить хочешь?
Степка окончательно растерялся.
То, значит, гусь какой-то бернакельский, а то сразу – служить!
Но взял и поверил барину.
В просторном доме у доброго барина Григория Тимофеича аккуратно чистил комнаты, подметал деревянные лестницы, снимал пыль со стен. Раз в месяц специальной влажной тряпицей протирал тяжелые, переплетенные в кожу книги – плотно друг к другу стояли на специальной полке. Дивился страшно: книги не божественные и не хозяйственные. То есть, совсем не такие книги, как у лютого помещика Бадаева. И это казалось – хорошо.
Но сам Григорий Тимофеич жил неправильно.
Всегда важный, ни с кем не водил дружбу. Сидел дома, листал книги, тянул белое винцо. Иногда сладкая баба приходила, в юбке, как в бочке. А всю Страстную пил без просыпу, например, не дался цырульнику поправить обмахратившуюся бороду. А утром в Светлое воскресенье напился еще ужасней. На самом рассвете был пьян, когда люди еще не успели разговеться. Шумел при этом, неистово хулил боярина Милославского. Вот ты, дескать, шумел в сторону Милославского, хоть посажен государем надо мной, над Григорием Тимофеичем Львовым, хоть сидишь в ряду в горлатой шапке, а все равно по сравнению со мной – худороден, истинная собака! Моя ветвь, пусть захудавшая, из самой глубины, а ты, Милославский, совсем незначительного происхождения! Считай, выведен в люди думным дьяком Иваном Грамотиным, а то бы так и сидел в своих деревеньках. Кричал шумно: лучше пить всю Страстную, чем говеть с таким, как Милославский!