Он бросился к двери и потом вниз по лестнице, не глядя на Яна-поляка, который, бормоча что-то, тащился следом. Пересекая двор, он овладел собою, решительным шагом подошел к уже поставленной на ножки скамье и влез на нее. Сейчас он чувствовал себя точь-в-точь как в Виттенберге — он стоит на кафедре, а перед ним в первых рядах седые доктора и профессора, дальше ряды бакалавров, студентов и бюргеров, жадно следящих за каждым уязвимым местом в речи, готовых оппонировать по каждому неверно сказанному слову и неряшливо сформулированной мысли! Это напрягало нервы и возбуждало мозг!
Спящих во дворе уже не было. Из раскрытых дверей, с сеновала, с опушки люди спешили поближе. Он глядел в эти усталые лица, на которых лежала печать растерянности и сомнения. Тем лучше! Чем глубже они чувствуют, что погружены в пучину бедствий, тем живее воспрянет надежда и упование на новую жизнь.
И вот он заговорил, все еще подавляя волнение и сдерживаясь, чтобы не забежать вперед.
— Люди добрые, я радуюсь тому, что вы всю ночи ожидали своего господина, думая, должен же он что-нибудь привезти с собой из Германии. И не ошиблись: я привез нечто гораздо большее, нежели вы могли надеяться.
Нет, все же это не то, что в Виттенберге! Там он говорил на звучном латинском языке, так отшлифованном и утонченном за многие столетия, что в каждом предложении мельчайший оттенок мысли отражался, как в драгоценном камне солнечный луч. Ему казалось, что он владеет языком латышских крестьян, но сейчас он понял, что схватил лишь скорлупу, лишь внешнее, видимое и осязаемое. То, что бурлило в крови, то, что так ярко вырисовывалось перед глазами, он не мог облечь в убеждающие слова. Может, таких слов совсем не было, так же как не было еще такой мысли, чтобы облечь ее в эти слова. И поэтому он больше следил за собственной мыслью, не в состоянии судить, поспевает ли за нею его речь.
— Немецкие кнуты-де я вам везу, — так лгал этот проклятый эстонец, который может теперь обманывать своих соотечественников, если только волки в лифляндских лесах позволят ему добраться в такую даль. Никаких кнутов, ни палок, ни пареных розог в Танненгофе больше не будут применять, покамест господином здесь буду я. Это первое, мне кажется, для вас — наиважнейшее, посему я с этого и начал. Я знаю, какие обиды вы терпели не только за эти последние десять лет, но и во времена моего отца и деда, издавна, столетиями. Все ваши сказки и песни об этом говорят, вы их знаете лучше, чем я. Мои славные предки сумели завоевать эту землю, но их потомки не сумели управлять ею, завоевать и ваши сердца так, чтобы недобрым воспоминаниям в них не было больше места. Жестокость и кнуты у них были, но не было добрых деяний. Перечеркнем старые счета, их уже оплатило само время, отринем прочь все злое, потому что оно лишь вредит согласию и делает нас самих злыми. Я нахожу свой замок разгромленным, дом своего управляющего сожженным, но говорю вам всем: я не хочу ни мстить, ни судить. Это творили не вы, а ваша вековая ненависть, которая отныне должна исчезнуть! Вот что я привез вам в первую очередь, по крайней мере таково мое твердое намерение. Вы замучены и разорены — по нашей и лично по моей вине. Впредь этого не будет. Я знаю ваши самые сокровенные помыслы: «Хоть бы нам попасть, под казну, под шведами так хорошо живется!» Но я вам говорю: в Танненгофе будет еще лучше! У вас будут такие же самые ваккенбухи: барщина и подати будут строго и на все времена определены, с вас не будут требовать больше, чем вы можете дать, и ни один управляющий ничего не сможет изменить. У вас будет избранный вами крестьянский суд, без его решения ни староста, ни приказчик не посмеют к вам пальцем прикоснуться; Школа у вас будет, церковь мы построим сами, устроим богадельню лучше, чем в Лауберне. Ни одного увечного и немощного больше не будут заедать вши, и ему не надо будет с сумой за плечами таскаться по дворам и в конце концов подыхать на обочине дороги…
Курт перевел дух и поглядел на толпу. Трепетная дымка после ночного дождя витала во дворе имения, сквозь нее лица людей выглядели еще более взволнованными, глаза от удивления и страха тупо вращались. Следов восторга и счастья в этакое пасмурное утро невозможно было разглядеть.
Лучше уж по-прежнему смотреть поверх людских голов.
— Жили мы вместе и вместе нам оставаться, — так судили бог и промысел. Все мы сыны этой земли: вы, крестьяне, и мы, дворяне. Все остальные — только пришельцы, бродяги, коих не беспокоит преуспеяние нашей земли. Вы ждете спасения от шведов, потому что они прижимают помещиков, в которых вы видите своих врагов. Слепцы, слепцы! У нас они отнимают имения, но разве вас после этого отпускают на волю? В свое время Карл Одиннадцатый предложил лифляндским помещикам освободить крестьян, но теперь, когда они думают, что уселись здесь на вечные времена, они об этом и не помышляют. С чего бы и помышлять? Разве в казенных имениях не нужны рабы и даровые работники? Глупцы вы, а они делают вас глупцами вдвойне. Что мы у вас берем, то остается в нашей собственной стране, а куда уходит то, что вы платите шведам? Оно плывет в карманы их торговцев, у них мошна разве что не лопается, а немцам, голландцам и датчанам приходится бежать из Риги. Морем все добро уходит в Швецию, чтобы их король мог собирать войско, корабли строить и отправляться в новые грабительские походы.