Мается тело в несвежих простынях, Казюкенасу сейчас не пятьдесят с хвостиком, увы, гораздо больше, а она, эта женщина, все моложе, все стремительнее, совсем девчонка, то с радостью исполняющая любые его просьбы и капризы, то натягивающая на себя насмешливую маску равнодушия. Каждый раз вместе с Наримантасом, поблескивая гладким коричневым загаром, в элегантном костюмчике, привезенном из лондонского супермаркета, появляется она в палате, полная необычайной и сердечной доброты. К кровати почему-то не бросается, может, и кинулась бы — удерживает строгий взгляд доктора. В его воле и власти вернуть ее от окна, через которое образ Айсте тут же улетучивается, в одно мгновение сливаясь с городским небом, уличной спешкой, крикливыми афишами, и снова становится она звездой эстрады с почти неприличных, ощупываемых сотнями тысяч глаз рекламных плакатов, жестяной, с придыханием выговариваемой песенкой, от звуков которой хочется бежать… А Наримантас никак пока не использует своей власти, хоть обещал, и сжимается сердце как бы не отказался от силком вырванного обещания. Еще страшнее — а вдруг да ввалится Казюкенене с христианским всепрощением? Благодетельница… Не околдовала ли она ядовитой своей чистотой и Наримантаса? В противном случае, чего бы он о ней так беспокоился?
— К вашему сведению, Зубовайте уехала на гастроли!
Голос от напряжения дрожит — не сказать бы больше, чем следует, или меньше, чем необходимо Когда Наримантас поминает Казюкенене, тон у него подозрительно равнодушный. И вправду, не было ли чего между ним и Настазией? Постой, постой, кажется, подвернулся он нам однажды в коридоре общежития, когда с вечеринки возвращались? Торчал у заиндевевшего окна, на луну вздыхая, в расстегнутом новом пальто Все с отцом спорил, на одевался-то на денежки ветеринара… Проходя мимо, я задел его локтем тесно мне было в собственной шкуре, тесно на вечеринках, в университете. А он притворился, что не заметил нас, — парочка за парочкой проскальзывали мимо Хотя, может, стоял себе, и все, просто так, совсем не ожидая Настазии. Мороз-то ему ушей не грыз. Если и подзуживал меня тогда бес, то уж никак не к нему ревновал: разве соперник этот съежившийся в тени Каспараускаса паренек? Обоих нас связывала опека добряка учителя, только я вырвался, а он… И в бок-то толкнул его по-приятельски: смотри, мол, вот он я, Александрас Казюкенас, ничего не боюсь!.. Подавайте мне самую лучшую девчонку, а что воротит нос от комсомольского значка, что крестик у нее меж грудей болтается — еще лучше! Бурлила во мне силушка, как из подземного ключа, била… Конечно, не предполагал я, что из-за этой женитьбы придется, не окончив курса, уползать в провинцию: дочка богатых родителей, крестный отец — ксендз! Чуть не погорел из-за нее, только теперь начинаю понимать… Только теперь?
— Дает концерты в Утяне и Зарасае. — Слова ничего не сулят, однако голос помягче, и потому взгляд больного, оторвавшийся от тени Казюкенене, следует за Наримантасом, трусит в отдалении, как умная бездомная собака, чтоб не надоесть, не навлечь на себя гнева, чутьем угадывая настроение прохожего — вдруг да пожалеет, бросит кусок и разрешит ласково прижаться к ноге.
— Мучают сны, детские сны, Винцас… Был здоровым, редко их видел, очень редко, да и то собрания начальников… С начальством, говорят, и во сне не ходи яблоки рвать! — заискивающе засмеялся Казюкенас. Наримантас тоже выдавил улыбку, увидев в его подернувшемся дымкой взгляде тоску по Айсте. — А тут чудится, несемся мы с тобой в Вильнюс, забравшись на крышу вагона… Зима, метет, пальцы к железу прилипают… Не пустые в город возвращаемся, кой-какие припасы из дому везем. Приварок к студенческому пайку. Вдруг грохот — топает сапожищами по крышам какой-то хват в развевающейся шинели, цап мою торбу… И вот уже оба висим между вагонами, над буферами… «Винцас, — хриплю не своим голосом, — спасай». А ты, прости, доктор, печально так: «Не дал квартиры, ну да что с тобой делать, прощаю!» Протянул руку, хват отпустил торбу и соскользнул в пургу… А ветер свистит, вагон из стороны в сторону бросает, и жутко нам, двум полуживым сосулькам…