— Гляди-ка, доктор, оказывается, не все ты позабыл! — В голосе Казюкенаса уже не радость воспоминаний, а до сих пор язвящая его сердце обида. Она гнала его сквозь строй издевательских выкриков, по-мужицки крепких кулаков однокашников-батрачат, отстаивавших перед сыном золотаря невеликие свои преимущества, гнала сквозь всеобщее презрение, недоверие, сквозь колючую, как заросли шиповника, чащу суеверий и зависти — хотя чему тут было завидовать, последний из последних! — гнала до тех пор, пока злобная кличка Золотаренок не потонула в восторженном шепоте: «Смотрите, вот идет (или едет, или говорит) товарищ Казюкенас!» Только учитель Каспараускас, сам объект преследований и насмешек, баловал Казюкенаса справедливыми отметками и поощряющим пониманием, за что Золотаренок вынужден был расплачиваться, подсовывая на глазах у всего класса под ножки учительского стула пробки от пугача. Но, и чихая и кашляя от вонючего дыма, протирая очки не первой свежести носовым платком, учитель продолжал улыбаться Золотаренку, словно видел вершину, на которую взойдет в будущем его ученик. — Да, много водицы утекло… И кто бы мог подумать, что после стольких лет доведется нам?.. — Казюкенас уже торопится затоптать им же самим вытащенные на свет божий следы былого, пусть ничего зазорного в них нет, пусть они оправдывают, даже возвышают его, добравшегося до вершин через унижения и муки — не на блюдечке поднесли! — торопится оживить в памяти собеседника что-то более радостное, сближающее их. Сквозь непрекращающийся бег встречных поездов проблескивают сполохи, и, как сполохи, мало что возродив в памяти, стираются добрые воспоминания, и вновь вылезает большой нос Купрониса — уже в другие времена, уже тогда, когда оба они превратились в мужчин, обнаруживших на своих висках не один седой волос. — Приехал как-то, просил рекомендовать на одно ответственное место. Что ж, двери перед ним не захлопнул, хотя другой и напомнил бы… Так с моей помощью и пошел, пустил корни, пообтесался, да чего уж там «пообтесался» — догоняет. — Казюкенас невесело рассмеялся. — А ведь из-за его пакостей я и глаза-то лишился. Помнишь? Вынудил меня как-то дать сдачи, так, язви его в душу, допек, что я не выдержал, ему-то, коротышке, что, унес ноги, а на меня целая куча навалилась, кто-то и выбил глаз…
— Что было, то прошло… — Наримантасу неловко, словно своей сдержанностью заставил он Казюкенаса приоткрыть столь тщательно скрываемую им половину лица — стекло будто вросло в веки, не отличишь от живого глаза, разве что несколько неестествен поворот головы. — Чего уж, пора бы и забыть…
— Я не мстил. Наоборот… Легко было тем, у кого отцы крепко на земле стояли… — Казюкенас спохватывается, что может этими словами разрушить хрупкое их согласие, которое ему теперь важнее правды. — Не о тебе речь. Твой старик чудаком был. — Никак не может выпутаться он из рискованной темы и вязнет все глубже и глубже. — Учитель наш, Каспараускас, не рассказывал тебе, часом, как я помог ему, когда он из-за дома судился? Нашли у него на чердаке под стрехой гранаты и патроны, как ни клялся, как ни божился, что ни сном ни духом, — кто в те времена поверил бы? — ну и выслали… Несколько лет дома не был, вернулся чистый, как с престольного праздника, но в доме-то чужие люди живут, две семьи, одна многодетная… Ох и намучился я с этим делом… Значит, не говорил Каспараускас?
— Может быть… Не помню что-то. — Не хочется Наримантасу возрождать из прошлого Каспараускаса, хотя про Купрониса слушает с интересом; чудно, почему такой проницательный человек, как Казюкенас, забыл обо всех сотворенных этим типом пакостях? Вторая загадка — выдвижение Купрониса после головокружительного взлета Казюкенаса. Прежде Наримантас редко вспоминал о Купронисе, как личность этот мелкий грызун из неистребимой породы крыс его мало занимал, но что нашел в нем Казюкенас? Удивительно! Впрочем, его это не касается, ему хочется подальше уйти от мрачных теней былого, но они все явственней всплывают в памяти… Если бы не коварная, многие годы подкрадывавшаяся болезнь, они не столкнулись бы вот так, лицом к лицу, а ведь и прежде доводилось встречаться, о чем Казюкенас, кажется, начисто забыл, как забью ал все, что мешало ему чувствовать себя правым, быть тем, кем он был, или хотя бы тем, кем считал себя… Нет, не так-то легко прогнать воспоминания, иногда тянет без особой цели побродить по пережитому, словно по илистому пруду… скользко, продавливается между пальцами ног мягкая грязь, годами оседавшая на дне. Впрочем, может, и не без цели? Может, есть в этих воспоминаниях какая-то своя корысть? Главное, не забывать об одном: он, Наримантас, — врач, а Казюкенас — больной, хотя могут они еще разминуться, не столкнувшись («Поздно, хе-хе-хе!» — звучит в памяти издевательский хохоток Купрониса). Как выброшенная из зарослей валежника на ровное место ящерица — неловко чувствующий себя вне привычной среды, без халата и коллег, понимающих друг друга по движению губ, — Наримантас, ни словом не выдавая своего состояния, извивается между долгом, обязывающим его быть хладнокровным и корректным, и жгучими воспоминаниями о прошлом, которые, оказывается, никогда не переставали тлеть в его душе, даже тогда, когда все вроде бы начисто забыто, когда он считал, что примирился с собой и с жизнью. — Вы мне лучше, товарищ Казюкенас, — снова едва не вырвалось «больной Казюкенас», как будто вокруг не шум и пестрота улицы, а уже тусклые краски больницы, — скажите вот что: как самочувствие? Не лучше?