Петр жгуче оскорбился:
— Неужели, Лукерья Степановна, я в ваших глазах искариот и иуда, чтоб свое, наше променять на буржуйское! Чуждо, чуждо мне все их пышное мишурство. Мы даже на это и не глядим или глядим с отвратом… Не ручаюсь, как другие, а я таков. Есть, конечно, и среди половых, которые душу свою оплевали, осквернили и перед господами не считают себя за людей. А я, клянусь вам, ненавижу богатых кутил смертельным ядом… и, как говорит религиозный пророк в стихах Языкова: «Окаменей, язык лукавый, когда забуду грусть мою и песнь отечественной славы ее губителям спою».
Лукерья, ничего, видно, не поняв из взволнованной тирады Петра, неожиданно запричитала:
— Я вдова, мы с Афоней сироты, нас легко обидеть… А вам, Петр Евграфович, грех так на меня клепать — «язык лукавый»… Не до лукавства нам, вы лучше нам помогите, чем попрекать…
— Да это не тебя, Луша, я буржуазию и господ попрекаю!
— Ну ладно, ладно, — успокаивающе сказал Бескозыречный, — иди уж, Петруха, а то еще что ляпнешь не в струну. Я и то ничего не сообразил, про что ты нашумел сейчас.
Шустров волновался, он спешил в свой ресторан, как никогда, наверное, не спешил раньше. Его душа ликовала: еще бы! — он делает святое дело, помогает революции. Это ликование так и струилось из его умных, чистых серых глаз.
За столом Фрол повел неторопливую беседу:
— Очень к разу все вышло-то с вашей ночевкой. Спрашивает товарищ Клавдия: «Можно ли, говорит, у тебя, товарищ Фрол, нашему товарищу переночевать?» — «Когда?» — говорю. «Нынче», — говорит. Вот нынче-то и в самый раз… У нас тут в двух каморочках две семьи селились. Теснота! Взгляните, полати мы с сыном приладили, а то к ночлегу прямо хоть наваливай людей на полу, как поленья, а вчера, случись, целая семья выехала. Мужа на кладбище отвезли, а жена с троими детьми закатилась в деревню — детей пока что деду, бабке на руки сдать. «Значит, — говорю товарищу Клавдии, — полный простор, только разве вот Лукерья на их место, но ведь двое их с мальчиком, а тех было пятеро…» И потом товарищ Клавдия сообщает: «Это товарищ Павел». Я, конечно, всей душой… И говорю жене: «Товарищ Павел мне друг-приятель, на митинге у нас был и объяснял, что пятый год вернется… А ведь нам на все лады твердили: и не думать и в уме не держать, не вернется, уплыли ваши красные деньки… и как чуть что, так рабочему кулак к рылу: «Это тебе, сукин сын, не пятый год, возьмем за шиворот — да навынос». А Павел от партии нам объяснил, что можно вернуть пятый год общей силой. У меня сердце от этих слов, веришь, загорелось. Говорю жене: «Авдотья, такой человек ко мне придет, устрой ты мне праздник». А жена у меня — чисто клад, другой такой в поднебесье не найти и не сыскать… видите, на столе… даже селедка…
Авдотья смутилась и заговорила сыпчатым говорком:
— Мальчика-то, мальчика-то, Афоню-то, к столу… Лушечка, давай его, давай сюда.
— Ну-ка, брат Афанасий, вылезай на свет божий! — крикнул Фрол.
Ответа на приглашение не последовало. Лукерья поднялась и пошла за перегородку уговаривать Афоню.
— Скучает мальчик, — сказал тихо Фрол.
— И нам всем сердце надорвал, — подтвердила Авдотья, — очень жалко его. Мальчик смышленый, в деревне ни перед чем страху не знал, волков даже не боялся, ночью в лес, бывало, один пойдет, зимой ли, летом. У нас же леса непроходимые, дремучие. А тут, как привезли в Москву, всего пугается, всего стесняется: «Мамонька, вези обратно, не хочу, боюсь…»
— Первый раз в Москве? — спросил я.
— Первый, — ответила Авдотья. — Привезли в ученики…
— А куда ж еще деваться? Мы все через это прошли, и вот дети наши через это проходят… Неужели и внукам нашим то же самое суждено? — заговорил Фрол. — У нас, товарищ Павел, так заведено во всей округе, московской, калужской, тульской: как мальчику минет восемь лет — в Москву! На фабрику не годится еще, тогда давай в мастерские учеником. Из наших мест больше идут либо в сапожное ремесло, либо в гребенщики, либо в серебряники, по части икон. А что это такое, товарищ Павел, в учениках у хозяев жить? Это года три-четыре сплошного дёру, трепки и за ухи, и за что попало и чем попало, а ученья никакого, сам как сумеешь, так и приглядывайся. Хозяин, хозяйка только и знают: сходи, подай, подмети, наколи, принеси, покачай ребенка; ну, а мастера — у тех своя песня: сбегай в трактир, слетай за табаком, сопри у хозяина что продать на водку… вот и все образование.
— Тише ты, Фрол, мальчик услышит, — остановила мужа Авдотья.
Фрол засмеялся:
— Услышит! А ты думаешь, он без меня всего этого не знает? Знает получше нас… Сколько их убегает обратно в деревню! От тех и идут рассказы. И ведь когда бегут — знают, что дома драть будут, а бегут: все легче, чем на чужой стороне. Чужбина-то не потачлива. Я сам мальчишкой все это испил. Тоже так: пришло время, стукнул мне, мужику, восьмой год, работать пора. А чего работать? Полторы десятины землишки! Не сеятели мы, не хлебопашцы на такой клоковине, да и опять же тоща она, кормилица-землица, а удобрить нечем, ни коровенки, ни куренка. Снаряжают, значит, меня, раба божия Фрола, в Москву, в ученики. Я креплюсь. А у самого вся морда свертывается в жгучую слезу… вот-вот заплачу на народе. Меня подбадривают: «Ничего, Фролка, не робей, заробеешь — пропадешь. Москва — она бьет с носка… Ничего, Фрол, где ни жить, лишь бы сыту быть. Научит горюна чужая сторона. Москва, говорят, город затейный, что ни шаг, то съестной да питейный». В Москве все найдешь, кроме родного отца да родной матери. Ну, от таких утешений мне еще пуще горько стало. Да к тому же бабы причитают, как по покойнику: «Выйду на путь — слезы текут, вспомню своих — и тошно по них…» А дело было великим постом, на Евдокию. Значит, март начался, и, как говорится, курочка из-под капели уже напилась, таять начало, весной запахло. А вы знаете, что это такое для деревенского парнишки — весна?! Это рай для него и блаженство. Это вертишься у реки, у ручьев целый божий день, дотемна тебя в избу не загонишь, и об еде забудешь… канавы пробиваешь, скворечники ставишь, подновляешь, дедов из снегу лепишь… И от всего этого раздолья уезжать? Поверите, товарищ Павел, вырвался я из избы, от провожателей и от бабьих причитаний, одному остаться захотелось, перебороть… И как увидал — под капелью мартовская оттепель пробила желтенькие дырочки в снегу, дорожку проложила вдоль всей стены сарая, и ветер качает голые ветки у ветел, да запрыгал у моих ног Волчок, собака моя сиво-рыжая, — так до того мне жалко себя стало, хоть повеситься!.. И полились тут у меня безутешные слезы. Вот тебе и «не робей, Фролка»… А про все, что меня в Москве ждет, я был от ребят наслышан. Но что делать, подчинился. Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет. Поехал на лютое свое мучение.