И пришлось мне бедовать. Все, что было, до последней табуретки, до последней тряпки, спустил, жена от голоду зачахла, умерла, потом мальчика похоронил, хохотун был Ванюшка, чистая погремушка. Остались мы вдвоем с дочкой. Даже в метельщики меня запрещено было брать. Все исходил, везде толкался, выпрашивал у пристава, у околоточных; ответ один: нельзя — и крышка, а то раз на сутки посадили в холодную: «Не надоедай…» Случилось, работенку в одном месте дали на три дня, — так что же? Однова подходит ко мне старый рабочий и говорит: «Уходи подобру отсюда, зубатовец». А я, хоть и голодный и хоть перед приставами в ногах валялся, вины тут своей перед рабочими не чуя, перед своим же братом рабочим сгордился и сам не знаю, почему сгордился, может, потому, что пристав не человек для меня, а перед настоящим человеком стало мне совестно… И вот смолчал я и ушел. А дочь? Думаю, может, мне убить сначала ее и потом себя? А потом вышло так, что вот второй уж год закрепился я здесь подсобным чернорабочим. Здесь тихо я себя поставил, поведения я строгого. Стали мне верить. Рабочие ко мне идут за советом, потому всего я навидался, натерпелся. А сейчас подошло, что круто очень у нас на фабричном дворе для чернорабочих повертывается. Я рабочим по чести говорю: «Партии надо дать знать», — сам в душе-то себя спрашиваю: а чисто ли у тебя сердце, а не загрязнена ли у тебя совесть?.. И боюсь сам-то идти искать партию… И вот привели они, молодые наши люди, — тот же Игнат старался, — привели одного оратора. Говорит он, а мне слышится, что не он это, а Федор Слепов или сам Зубатов, только похитрее: «Нужно, говорит, петиции подавать в Государственную думу…» Так и есть, думаю, не далеко ушел от Слепова, только того, может, охранка, как собачку на цепочке держала, а этот по собственной своей охоте в подлецах ходит… Говорил он от профессионального союза, собрание сделал, — полицией разрешение на то было выдано, и пристав тут же сидел. Выслушали мы его, молча поднялись и разошлись, а он с приставом остался, чистенький такой… Благов ему фамилия. Не слыхали про такого?.. Когда прогнали его, я и говорю своим: «Большевиков надо нам послушать». А слух у нас пошел среди рабочих, от одного к другому на ушко, от завода к заводу, что только большевики и остались настоящие, которые ни от чего, что было в пятом году, не отступились. Про себя же решил: придет большевик — ему и скажу, ему откроюсь, пусть большевики и вынесут мне приговор… Отринут — значит, так мне и надо. А простят — значит, клеймо стирается. Вот вам все, товарищ милый, как на духу. Замолкли вы что-то и ни слова мне в ответ. Задумались? Затуманились?
— Не простое дело, Илья Ермилыч, не простое.
— Скажите все-таки что-нибудь.
Ему очень нужно было слово утешения. И мне хотелось дать ему надежду. Но в таком торжественном и взволнованном состоянии он мог принять мои слова за слова партийной организации. Не имел я на то права.
— Посоветоваться со старшими надо, — ответил я в тон Илье Ермиловичу.
— Признаю… правильно. И разузнать, проверить захотите? Тоже признаю…
Илья Ермилович назвал рабочих, которые могли подтвердить и дополнить сведения о нем.
Когда я уже собрался было распрощаться с ним, он сказал:
— Присесть бы где… Надо мне еще одно вам объяснить.
Поблизости не было ни скамеечки, ни бульварчика. Пока мы шли, Илья Ермилович не проронил ни слова. Наконец на краю пустыря Илья Ермилович предложил присесть на сосновые бревна возле проезжего места.
— Еще скажу вам, товарищ, что только брату скажешь… Остались, значит, мы вдвоем с дочкой. Я и жил и не жил, а только дрожал, как бы ей худо не причинилось. Верите, спрятал бы я дитя свое за пазуху и не расставался, не отпускал бы от себя ни на один секунд. Выросла теперь вот дочка… А вы видели, что кругом нас? Слышали вы, что изрыгается этими ртами? Чуете ли вы, что в омуте этом ничто не чтится, святого ничего нет, осквернено все в этой нищете, в этих бедствиях и в страданиях? И как же страшно за мою беззащитную птичку!.. Надругаются, да потом же и надсмеются без жалости. Защиты нет, укрыться некуда, от смрада не убежишь, от угара не закрестишься… Это же все в дыхание человеку входит. Лежу ночью на нарах, думаю — и, верите, волос шевелится, холод по телу идет. Что делать? Где спасение? Да на несчастье родилась она такой красоты божьей. Я не того боюсь, что вы думаете… Что ни случись, я все перенесу, все прощу, ни за какую вину винить и упрекать не стану. Боюсь того, что страшней всего, — боюсь, что яд вытравит ей душу. И тогда ни отец, и никто, и ничто ей не будет свято. Против яда найти средство нужно. Ее бы познакомить, свести с какими вашими, с какими хорошими женщинами, у которых душа чистая, у которых стремления есть, которые не корысти служат. Объяснили бы они ей… пусть даже завлекли бы ее в ваше дело. И никакая тогда грязь не отравила бы ее… А случится тюрьма — что же делать? Есть на свете горе пострашнее тюрьмы…