Груша принесла чай.
Когда Клавдия разливала, в окно пробился вдруг косой сверкающий луч солнца, и в этом луче заиграл пар от чая.
— Смотри, какой веселый луч! — сказал Сундук, а потом потянулся к чайнику, приподнял крышечку и вдохнул в себя аромат чая. — Отлично, хорошо! — Сундук засмеялся и извиняющимся тоном прибавил: — Я чайпить очень люблю.
Он произносил по-старомосковски: «чайпить» — в одно слово.
Сундук стал расспрашивать меня, что и как в подрайоне. Слушая, он изредка потихоньку вставлял: «Так, так, так!», весь светился и смотрел мне в глаза.
— Так как же этот парнишка о большевиках-то сказал: что они будут побойчее? — Сундук захохотал. — Нет, не говори: этот парнишка не дурак. Конечно, ничего еще не смыслит, но хочет сам по себе додуматься и составить свое собственное понятие. А молодой, говоришь? Вот видишь, и новые люди к нам подсыпают. Ничего, дело совсем не в одних ветеранах пятого года. Пойдет дело, пойдет!
Сундук заходил по комнате спокойным, ровным шагом, но чувствовалось, что он весь бурлил от наполнявшей его нетерпеливой силы. Это было у него не волнение, а нетерпение. Как будто слышалось в нем стучание мотора, как бывает: сотрясается у пристани пароход в ожидании сигнала к отплытию, все в нем ходуном ходит, дрожит весь остов, а какая-то спокойная, уверенная сила медлит, не дает сигнала, но он уже весь работает и ждет, готовый тронуться против волн и ветра.
И вот Сундук стал рассуждать вслух сам с собой, будто был один, что и как дальше делать.
Когда он искал и взвешивал, то становился мягче, суровость исчезала, он смело шел навстречу любому сомнению, которое подкрадывалось к нему. Он подсчитывал все препятствия, возможные неудачи и был спокоен. В нем чувствовались уравновешенное мужество и ясная, светлая невозмутимость — лучшее душевное состояние для выбора решений. Это — как в пасмурные летние дни, при бушующем ветре выдаются мгновения ясности и тишины и все предметы предстают в своих точных границах и очертаниях.
Я смотрел на Сундука, слушал его и вдруг ощутил, что мной незаметно овладело какое-то новое чувство, совсем отличное от той радостной озабоченности, на которой я поймал себя при встрече со школьниками. Это было чувство ответственности, ничем не измеримой… ответственности перед будущим, перед собственной совестью, перед всеми людьми, перед тем великим, с чем я дерзнул слить свою жизнь.
И как только стало ясным для меня это чувство, что-то воскресло в памяти, раз уже бывшее со мной… Но что именно? Вот-вот встанет оно — и все до конца будет ясно! И я вспомнил такое же, когда-то испытанное мной острое ощущение ответственности. Когда же и по какому поводу оно было? И что я вижу теперь нового в моем друге Сундуке сравнительно с тем, что в нем известно мне? И в голосе его, и в походке, и во всем его душевном строе?
Да, да! Это самое и есть… Нашел, нашел! Я так загорелся от своей догадки, что сейчас же спросил Сундука:
— Ты видел Ленина? Неужели ты успел съездить за границу?
Я был уверен, что Сундук обрадуется моей догадке, моей проницательности.
— Это же видно, Сундук. Ты как-то весь светишься…
— Что это за выспрашивание? — тихо, но очень гневно сказал Сундук. — Да и как я мог бы за это время съездить за границу и вернуться?
У Сундука сорвалось резкое, бранное слово, и он велел мне «от догадок воздержаться». Я понял Сундука и не обиделся. Говорить вслух о таком, даже и меж собой, нельзя — стены могут услышать. Но у меня осталось убеждение, что я все-таки угадал: Сундук приехал сюда, озаренный недавней встречей с Лениным.
Мне вспомнилось, как я сам в первый раз видел Ленина в январе 1906 года на заседании лекторской группы при Московском комитете. Это было на частной квартире, в большой комнате; я притаился в уголке, вдали от всех, и смотрел на Ленина.
В моей душе все было торжественно, приподнято. Я не мог бы произнести ни слова, если бы потребовалось говорить. Меня оскорбляли у других их обыкновенные слова, шутки, смех, чаепитие. Ленин побыл недолго и говорил немного. Когда он кончил, я не нашел в себе ни одного движения, чтобы как-нибудь выразить то, что меня взволновало. Да я и не знал, что во мне… Когда он уехал, я поспешил уйти. И только оставшись один, я ощутил, как много произошло во мне и как происшедшее значительно для меня. Бесстрашие, бесстрашие мысли — вот какое ощущение осталось у меня от его слов. Бесстрашие, которое ничем смутить или потрясти невозможно. Его мысль, могучая и торжествующая в своей силе, уверенно ищет и настигает с быстротой и хладнокровием всякий намек на иллюзию, на мираж, рассеивает всякий туман и ставит нас лицом к лицу перед суровейшей, очищенной правдой. И тогда все предметы, все положения, все соотношения предстают в точных очертаниях и границах, как в спокойном, ясном свете солнечного дня. И это бесстрашие мысли я ощутил как моральный призыв — новый тогда для меня, — как призыв к постоянно настороженному чувству ответственности перед нашим делом за каждый ложный, иллюзорный шаг. Долго после этого я ходил внутренне обогащенный, полный строгой сосредоточенности, а внешне бессознательно подражал голосу и жестам Ленина.