Это окликает меня седок. Ах, как чудесно! Коля Коноплин, с которым я учился вместе! Быстро говорю ему по-французски:
— Спасай меня, гони скорей твоего лихача.
— Но я жду жену дяди Валерьяна, она зашла в магазин.
— Гони скорей. Объяснимся с ней после. Пусть лихач берет сразу с места стрелой. Пусть он трогает, а я на ходу прыгну к тебе.
Разговаривая с Николаем, я старался держаться, как будто у меня и намерения нет сесть в сани…
Лихач трогает, я прыгаю.
И вот мы летим. Какой прекрасный рысак! И какой понятливый, сговорчивый лихач! Мы бросаем его неподалеку от коноплинского дома и входим в богатый купеческий особняк.
Коля говорит:
— К нам никто не сунется. Папу все в Москве боятся. Это такой сахар медович, упаси боже!
Коля отводит меня в комнату, предлагает мне ванну, ужин, но мне ничего не надо. Я хочу спать. Он дает мне ключ. Я запираюсь изнутри.
Неужели один? Это в первый раз после Мезени я абсолютно один, и меня никто не тревожит, и я никого не стесняю. Один, совершенно один! Ноги мои тонут в мягком ковре, баюкающий полусвет — выключаю его совсем, благоуханная постель. Закрываю глаза — тихо, тихо. И засыпаю мгновенно глухим, но отрадным сном.
Это безмятежное небытие. Но небытие неполное. Какая-то частичка во мне бодрствует и сторожит: я и во сне знаю, что за мной следят, что надо быть готовым куда-то бежать, и готовлюсь к прыжку, сбрасываю с ног одеяло, чтоб оно не мешало бежать. И знаю в то же время, что бежать не надо, что я сплю в кровати, что дверь в комнате заперта. А вдруг постучат? Я открываю глаза: черная темнота и тишь глубокой ночи. Опираюсь на локоть, лежу с открытыми глазами. Тишина. Все спит, а я бодрствую. И текут мысли…
Четыре дня… всего четыре дня… Когда мы принимали на районном совещании решение, я убежден был, что все эти шаги надо предпринять: я знал, что сделаю все, что должен, но разве я чувствовал, что это все воплотится в такое большое дело?
Я встаю и приоткрываю сбоку краешек шторы; вон она, заснувшая Москва!
Как бы нас ни считали разбитыми, по всей Москве жива скрытая сеть наших маленьких подвижных и несокрушимых штабов. Они очень малочисленны сейчас, эти недремлющие наши посты, но их энергия и изобретательность, их настойчивость и упорство неистощимы.
А когда придет час наступления и прозвучит мобилизационный призыв, каждый наш маленький штаб развернется в большое соединение революционных сил.
Ощущение радости и счастья наполнило меня. Мне хотелось выйти из комнаты, бродить по улицам, петь, смотреть на бегущие по небу тучи, остановиться у реки и любоваться ее неостанавливающимся скольжением. Я люблю ветер, и мне хотелось, чтобы он свистел около моей головы, и рвал с меня одежду, и пел мне о просторах степей, пустынь, океанов и небесных пространств.
ГЛАВА VIII
Итак, я оказался в особняке Коноплиных, владельцев ткацкой фабрики фирмы «Архип Коноплин с братом». На этот раз я перелетел не через забор, а через пропасть и попал… в Англию — разумеется, всего лишь в замоскворецкую Англию, купеческую.
Семья Архипа Николаевича Коноплина, отца Николая, жила постоянно в Серпухове, где находилась фабрика. А в московском особняке тон всей жизни задавал младший брат Архипа, Валерьян Николаевич. О нем говорили, что он больше англоман, чем англофил, то есть просто по-обезьяньи копирует английский внешний образ жизни.
Николай жил в Москве с дядей, а не с отцом в Серпухове. Отец противился, но все-таки разрешил ему поступить в высшее учебное заведение.
Покинуть утром особняк и идти на явку я не решился, — возможно, я прослежен и могу явку провалить.
Я попросил Николая дать знать Сундуку, где я, и получить от него указания, как мне поступить дальше. Как же это, однако, сделать? В простую житейскую порядочность Николая Коноплина я верю, мы восемь лет с ним были соседи по парте. Но адрес явки доверить ему не имею права. Я посылаю его к Клавдии. Он знает ее, как знали все мои школьные товарищи. А Клавдия найдет уж способ снестись с Сундуком.
Николай настаивает, чтоб я вышел к общему завтраку:
— Иначе перед прислугой неудобно, да и дядя Валерьян обидится: он тебя помнит с ученических времен и как-то спрашивал, что это тебя не видать.
В столовой строгая мебель темного дуба: слоновой тяжести стол, по которому можно проехать в легком шарабане, стулья с высокими резными спинками, два буфета мореного дуба с узорчатой резьбой. Стены обиты дубовой панелью, большей частью гладкой, а кое-где с фигурной накладкой. На стене против окон пущены две продолговатые панели черного дерева с драгоценными инкрустациями — знак богатства и безвкусия.