Анисим Егорович потыкал вытянутым костлявым пальцем в сторону ротмистра.
— Смотрите, вон они идут уж, проклятые архаровцы! — крикнула женщина в шали. — Смотрите на этих сытых чертей!
В зал вошли и стали гуськом пробираться к ротмистру человек девять — двенадцать жандармов. Они все шли почему-то на цыпочках, стараясь ступать бесшумно и крепко прижимая к бедру свои «селедки» — ножны с шашками.
— Значит, забастовка и, значит, все остаются на месте? — спросил я толпу.
Толпа ответила:
— Забастовка!
— Взять оратора! — закричал Шольц и вытащил револьвер.
Жандармы тронулись ко мне через толпу. Я видел, что люди готовы защищать меня, и мне было ясно, что столкновение из-за меня может повредить стачке. Я отодвинул в сторону Анисима Егоровича, загородившего было меня собою от жандармов, и вышел вперед:
— Можете взять.
Жандармы окружили меня кольцом и повели из помещения. Я обернулся в дверях и еще раз крикнул:
— Бастуйте и держитесь вместе!
Шольц не догадался запереть рабочих в ткацком корпусе. Толпа высыпала вслед за мною на двор и сопровождала меня до самых фабричных ворот. Ворота заперли. Меня провели наружу через узкую калитку. Шольц, два жандарма и какой-то штатский человек с синеватым лицом, как у трупа, в общелкнутом куцем пальтишке, сели со мною в ковровые сани, в те самые ковровые сани, в которых мы катались с Ксенией Георгиевной на масленице. Когда мы тронулись, в толпе, по ту сторону ворот, запели, закричали женские и мужские голоса. Я не различил слов, но в этом шуме слышались решимость и отвага.
Дул такой же сыроватый февральский ветер, как в прощеное воскресенье, и так же летели в лицо комья снега из-под копыт пристяжной, как тогда во время катанья.
Шольц и жандармы были встревожены: неудобное дело — везти арестованного днем по рабочему поселку. Они все время оглядывались по сторонам, ерзали и держались настороже.
Я был спокоен: стачка входит в колею. Новые руководители намечены, связи восстановлены, партийное ядро налицо, атмосфера достаточно накалена, задачи достаточно ясны. И была уверенность, что теперь рабочие не разбредутся по деревням, а будут держаться вместе.
Я спрашивал себя: что же произошло с народом на моих глазах? Отчего бы рабочим и не разъехаться по деревням? Житейских, практических соображений за то, чтобы разъехаться, было, может быть, больше, чем за то, чтоб остаться при фабрике. Казалось бы, зачем им оставаться в городе, особенно если борьба затянется: оставаться на голод и на полицейские преследования?
Но нет, как ни тяжела их жизнь — не узкий практический, житейский расчет руководил ими. Житейский расчет никогда не рождает сильных движений. Высокие побуждения черпают свою непреодолимость, роднящую их с явлениями природы, из более глубоких мотивов, чем соображения о преимуществах и выгодах. Никакого расчета недостанет, чтоб двинуть человека на геройский подвиг.
Не из боязни потерять места на фабрике решили коноплинские рабочие не разъезжаться. Их захватил, поднял и увлек дух борьбы. Я вспомнил Маврушины слова: вознестись народ хочет, утвердить себя в своей чести.
Желание лучшего будущего, мечта и энтузиазм засветились в их душах. Сознание собственной чести и своего достоинства озарило и окрылило их. Из захватывающей и возвышающей атмосферы борьбы не уйдут и не захотят уйти те, кто почувствовал в ней радость и дыхание счастья. Что может быть счастливее, чем ощущение, что тебе принадлежит какая-то доля власти над событиями и что ты можешь хоть в какой-нибудь степени быть хозяином окружающей жизни!
Вся жизнь на фабрике, и в городе, и в привокзальной полосе изменила вдруг свое течение и свой внешний облик, как только коноплинские рабочие проявили свою волю, — все чины сверху донизу зашевелились, засуетились, мобилизовались.
И вот та толпа у ворот, которая меня провожала, стоит теперь там и видит свою силу, свое влияние, свое место в жизни. Кто знает, может быть, и в толпе сейчас не одно сердце бьется сильнее от того же самого, хоть бы и не очень осознанного, счастливого ощущения, которое владеет в эти минуты и мною.
В ссылке перед моим побегом Лефортовский сказал мне, что бедняки, несчастные и обездоленные, его как бедняки и обездоленные не интересовали никогда. Он не хотел понять, что делать революцию без любви к своему народу нельзя.
Я спросил себя, что связывает меня с теми людьми, от которых оторвал меня сейчас мой арест. Не за их страдания я люблю их, не за несчастья, не за обездоленность. Я люблю их за светлую надежду, которая в них живет, люблю за мужество, за их негаснущий героизм.