После Октябрьских праздников мне позвонил Петр Якир и сообщил о смерти Алексея Евграфовича Костерина. Я поехал на похороны. В крематории собралась масса народу. Чиновник крематория подгонял всех нас с похоронами: стояла очередь с другими умершими. Очередь — как за хлебом или пивом — и смерть!
Вокруг — шпики. Я тогда еще не умел их распознавать. Мне их показывали. Шпики, как ни странно, сняли гнетущую атмосферу чиновничьего похоронного учреждения. Враг восстановил значимость минут.
Выступил Петр Григорьевич Григоренко. Мы отвыкли от пафоса, но его пафос не казался фальшивым, режущим ухо — опять-таки благодаря присутствию врага, агентов КГБ. Чиновник замер: в стране давно отвыкли все от искренних революционных слов. К нему подбежал шпик, и чиновник начал кричать, чтобы освободили место для следующих похорон.
Все разъехались. Часть поехала к генералу Григоренко домой. Там тоже выступали — чечен, евреи, русские. Чеченский писатель Ошаев рассказал о борьбе Костерина в партизанском отряде в гражданской войне на Чечне.
За столом сидела жена Костерина. Она плакала. Меня подвели к ней и познакомили: «с Украины». Стало неловко — представитель украинцев, а не просто человек.
Через год я познакомился с дочерью Алексея Евграфовича Костерина — Еленой, сестрой Нины. Она немного рассказала об отце и о Нине. О Нине помнила немногое, в основном ссоры с ней.
Рассказала о смерти отца. После вторжения в Чехо-Словакию отец очень переживал. Наконец не выдержал и отправил в ЦК партии письмо с партбилетом, т. к. оставаться в этой партии уже не было сил: всякие надежды на ее возрождение исчезли.
Лена пришла к матери и сообщила о выходе Алексея Евграфовича из партии. Мать сказала, что он этого не выдержит, умрет. И, в самом деле, через неделю Костерин умер.
Я спрашивал у Лены: «Что это — фанатизм?» Видимо, нет. Но когда в конце жизни понимаешь, что собственная жизнь, идеалы потерпели крах, — это невыносимо. Даже в лагере он сохранил веру в здоровые силы партии, но возрождение сталинизма развеяло последние иллюзии.
После моего ареста Лену вызывали в КГБ и допрашивали о встречах со мной. Естественно, она ничего не сказала им. А я в заключении часто вспоминал наши встречи, прогулки по Киеву…
Я нарушил хронологию событий, т. к. важнее причинная, точнее — духовная, а не временная связь событий. Возвращусь в 1963 год.
Появилась статья Ермилова о «Людях, годах, жизни» Эренбурга. Тогда еще не было «Архипелага ГУЛАГа», и потому книга Эренбурга значительно расширила наше представление о временах, мягко называемых «периодом культа личности». Эренбург обрисовал широкую панораму уничтожения Сталиным культуры, партии, советского аппарата. Он писал о том, что «мы знали, но молчали». Что ж, не совсем моральная позиция, но зато честное признание. Большинство официальных разоблачителей либо сами когда-то поддерживали культ, либо сидели в норах, но почти никто не покаялся в своей вине. Ермилов обрушился на Эренбурга именно за честность, за «теорию молчания».
«Комсомольская правда» опубликовала статью «Куда ведет хлестаковщина» — о «я»-честве Евтушенко, о потере им партийности и еще каких-то добродетелей. Мы достали самиздатскую «Автобиографию» Евтушенко, которая вызвала столь бурную реакцию газеты. «Я»-чество действительно было, хлестаковщина тоже, но была и искренность (которую он потерял в конце 60-х годов, когда стал официально признанным «оппозиционером», ездящим за границу, чтобы помогать КГБ сохранять декорацию либерализма).
В газетах опубликовали выступление секретаря ЦК партии по идеологии Ильичева. Ильичев обрушился на формализм, абстракционизм, на чуждые советскому народу идеи поэзии Есенина-Вольпина.
В воздухе запахло очередной «охотой за ведьмами».
У меня к тому времени появились знакомые писатели, поэты. Они рассказывали подробности погрома.
Никита Сергеевич посетил выставку современных советских художников в Манеже. Последовала речь вождя перед писателями. Хрущев, в частности, напал на писателя Виктора Некрасова. Обвинялся Некрасов в двух грехах. В своем рассказе о путешествиях во Францию и США Некрасов описал разговор с американцем. Американец сказал, что нехорошо, когда советские журналисты, увидев Америку, изображают ее лишь черными красками — есть ведь и белые. Пишите «фифти-фифти» — черное и белое в американской действительности. Теория «фифти-фифти» возмутила Хрущева своей беспартийностью. Никита Сергеевич сострил: «Некрасов, но не тот».