Слушал бы да слушал. Как музыка были их разговоры. А почему — и сам не знал.
А еще пахло от плотников кирзой: работали в сапогах, которые не только для сохранности, но и для пущей красоты смазывали дегтем.
И радостно было видеть возводимые ими стены. Вкатывались по покатам бревна на леса все выше и выше к небу, а старший все чаще и чаще из-под руки, отгораживаясь от яркого солнца, глядел на верха — ровен ли венец, надежны ли бантины, не вышло ли где перекоса, устойчива ли слега на стропилах — ведь скоро и крыть пора.
А однажды видел он — шли мастера на работу чуть свет, еще до солнца…
С того времени и верит он — главные в жизни дела делаются по утру, по солнечному указу — оно в это время само за мастера, мудры его советы.
Солнце радовалось, казалось ему, глядя на сосредоточенные лица людей, их проворные руки, широкие взмокшие спины, просоленными парусами трепетавшие на ветру рубахи.
И летела пахучая щепа в разные стороны, и была она, как янтарь, прозрачна и легка.
Видел он: уходили затемно, аккуратно складывая инструменты, прятали их от стороннего глаза, бережно поглаживали горячие щеки топоров, будто прощаясь до следующего дня.
И он долго шел следом, видел, как широко и твердо ступали они по земле, бодро на ходу подпоясывались и уходили темнеющей улицей, подымая с дороги ленивую, быстро угасающую вечернюю пыль, а потом пели свою любимую:
3
А еще он видел работающего кузнеца.
Стояла кузня на крутом спуске, по соседству с церквухой, поднявшей в небеса далеко видные покосившиеся кресты. Кузня привлекла его внимание загадочными протяженными вздохами, таинственным шипением, огнем, то замиравшим, то разгоравшимся, живым, далеко видным в широком дверном проеме, малиновым перестуком молотка, сычиным уханьем тяжкого молота — иной раз и перепутаешь — где голос церкви-соседки, а где той кузни.
Красиво работал кузнец: помогал себе, силушке своей, голосом: «Э-э-хх», — приговаривал, шла к закопченному потолку неподъемная глыба молота. Напрягались упругие мышцы на сильных руках, выпячивались буграми по измазанной гарью сырой спине. «У-у-х», — раздавалось следом, и низвергалась тяжесть молота, впечатывая в раскаленный металл навечный след. На одно молотово «э-э-эх» да «у-у-ух» с десяток молоточных дробных перестуков, и вот уже лежит на наковальне, красуется (и нечего ей краснеть, когда выбралась из бесформенного ничего, когда послушно забралась под ударами молота в нужную людям форму) новоиспеченная подкова, или скоба, или палец для тележного колеса — да мало ли без чего людям шагу ступить нельзя.
Уверенной рукой опустит бывало кузнец, как новорожденного в купель, свежесработанную им железяку в почерневшую от работы воду, и заговорит та чуть не человеческим голосом, как зажалуется, затеет первую свою живую речь с человеком. Чем тебе не крестины, и кузнец тот не крестный ли отец всякому на деревне полезному железному изделию.
Поглядит на нее, на ожившую, кузнец, на один бочок повернет, на другой, так на нее глянет, эдак: нравится, хорошо сработана. «Красиво!» — наверное, подумает, да ничего вслух не скажет, некогда ему разговоры говорить — дела много. Кинет готовую поделку до кучи — вона сколько их!
Тянется за новой болванкой. Вздохнули надсаженные старые мехи, закраснелась-застыдилась за свое несовершенство раскаленная болванка, лег и лежит металл на наковальне весь в пахучих окалинах — те же янтарные стружки плотников, только цветом посерьезнее, посуровее будут, а так все тот же привораживающий запах, та же притягательность. Так бы и взял в руки молот, так бы и попробовал сам!
…И опять будто удары распаленного человеческого сердца: «э-э-эх» да «-у-у-у-х», да опять «э-э-э-х», и кажется, что нет конца человеческой жизни, покуда стоит и гудит кузня, и несут со всех сторон то то, то это — снашивается, не выдерживает железо, а человек остается, не срабатывается, ему нельзя — дел много.
…А песни у кузнеца были ровные, протяжные, за душу брали: