— Ты не слышал, в честь чего это сегодня все как с ума посходили?
— Да часы на башне сломались, вот и… — начал было объяснять Горбун.
— Не может этого быть! — даже испугался сосед. — Ты что такое мелешь? И почему у тебя синяк под глазом и не покрыта голова? Да ты, братец, я вижу, того… Вот и мерещится тебе черт знает что, а? Прав я или нет? — И он весело подмигнул ему.
Горбун не стал спорить.
Сосед пожал плечами, усмехнулся.
— Вроде бы за ним такого раньше не замечалось, — проговорил уже сам себе. И пошел, поглядывая то и дело на собственные часы и пожимая плечами (такая у него была привычка — пожимать плечами по любому поводу).
…Из зеркала на Горбуна глядела чужая, словно раскрашенная в фиолетовый цвет физиономия. Он даже испугался. Но все-таки это был он. Ничего не оставалось делать — время хоть и было сбито с толку, но работа оставалась работой, и к ней надо было поспешить во избежание еще больших неприятностей.
Он намочил полотенце, приложил его к лицу, прилепил крест-накрест лейкопластырь — «пусть думают, что я боксер». И хотя он и недолюбливал новую шляпу, которую достал из коробки, с сожалением посмотрев на измятую, перепачканную грязью старую, любимую, одел ее и вышел из дому.
3
…Товарищи по работе не поняли его: те самые товарищи, с которыми столько езжено по проклятым командировкам, где в тиши провинциальных гостиниц особенно сплачивается дружба и цементируются производственные отношения, эти самые товарищи по работе, с которыми пито-перепито с той же неувядающей никогда целью сплочения и единения на днях рождения, на свадьбах, на торжествах и без них, наконец, на поминках, которые тоже «работали» на ту же великую идею единения; как это ни парадоксально, те самые товарищи, с которыми действительно съедено пуд (а может, и того больше) самой настоящей соли — и это только съедено, а сколько еще предстоит — жизнь, ведь, она всегда только начинается. Не-е-ет, товарищи, которые поддерживали его в трудные минуты непростой, как, впрочем, и у каждого из нас, жизни, которых и он сам поддерживал, когда случалась такая необходимость, люди, которые давным-давно, казалось, да что там казалось — стали для него почти родственниками, и он в силу этого хорошо знал теперь, какими словами продолжить извечное «человек человеку…», потому что в нем не было все это время и тени сомнения в каком бы то ни было отклонении в его единственном представлении на этот самый счет, так вот эти самые люди, эти самые товарищи по работе встретили его на пороге всеми ими горячо любимого учреждения ледяными взорами, потому что он, естественно, продолжая жить по своему, данному ему от природы ощущению времени, ступил на его порог не вместе со всеми, успевшими сверить время по часам на старой башне и перевести стрелки своих часов.
«Уж лучше бы они меня избили, как тот оболтус на улице, чем вот так…» — не раз потом думал Горбун, стоя как провинившийся школьник перед собранным по такому случаю собранием, председатель которого, как показалось Горбуну, слишком преждевременно заявил в своем выступлении, что он уже давно заметил, что Горбун с недоверием нет-нет да и поглядит в сторону городской башни. «Да, да-а-а! А ведь если каждый из нас…» — тут он обвел присутствующих взглядом, который предполагал абсолютное взаимопонимание и единодушие и ничего другого, и потому не удостоил им самого Горбуна, стоявшего перед лицом осуждавших его товарищей и портившего нервными пальцами вторую (а больше у него не было) шляпу, то сминая ее, то расправляя в неугомонных руках. Говоривший больше не смотрел в сторону провинившегося Горбуна, как будто простился с ним холодно и навсегда (и это после стольких лет дружбы!). До слуха Горбуна доносились в различных вариантах слова его товарищей по работе, которых председательствующий призвал осудить виновного — башня, башни, башне, башней, о башне…
Странно, что отчитывали Горбуна казавшиеся ему столь близкими люди, которые, чтобы посильнее выходило у них, извлекали, как они это называли, «факты» из самых доверительных когда-то разговоров, интимных бесед и откровений, в свое время произносившихся чуть ли не шепотом. Сейчас же они звучали громогласно, здесь, в мраморном конференц-зале, усиливающем до отталкивающей обнаженности каждое слово. И чем больше отчитывали они Горбуна, тем больше он успокаивался внутренне, обретая, как ему казалось, сладкое и никогда до этого им не испытываемое чувство независимости, свободы. Потому что каждый из говоривших как бы отрезал возможность восстановления каких бы то ни было отношений и, уходя из жизни Горбуна, как это ни странно, облегчал ее. Он словно снимал с себя, со своих плеч груз, лежавший на нем всю его жизнь, натрудивший и сгорбивший спину. Снимал и снимал. Он так и воспринимал их, уже не вслушиваясь в то, что они там говорили. Он поворачивался к ним то одним боком, то другим, и ощущение освободившейся от гнета спины все больше и больше нравилось ему.