Он просительно оглянулся на Ивана Николаевича. Тот небрежно кивнул. Я сел.
И почти тотчас подошел к нам рассыльный, с поклоном, держа на отлете красную форменную фуражку; он передал Ивану Николаевичу перевязанную лентой конфетную коробку с пучком ландышей, заткнутым за перевязь. Иван Николаевич, сопя, вынул бумажник, дал три рубля. У посыльного — бородка клинушком, рябины под левым глазом и на носу. Глаза карие: глянули в мои, как знакомые.
— Спасибо, Семен Семенович.
Красная фуражка кивнула в руке, в такт поклону. Посыльный накрылся, усмехнулся, оглядел кофейную, притаптывая пошел к выходу. Иван Николаевич переложил осторожным движением коробку со стола на пустой стул, между мной и им.
Мы молча пили кофе. Гулко хлопала дверь: входят, выходят. Знакомых лиц не было. Иван Николаевич доедал — уже третье при мне — пирожное с кремом.
Наконец, он отер губы треугольной бумажкой с узором, расплатился, встал и ушел. Коробка осталась рядом со мной, на пустом стуле.
Он не посмотрел на меня. Но когда уходил, проговорил про себя, отрывисто и тихо:
— На весу.
Я чуть было не сказал ему, со зла: «Знаю».
Я ушел вскоре за ним, вспоминая, как проносил сквозь толчею в проходах между столиками конфетную коробку посыльный. Я принес ее в свой номер, в Большую Московскую. На вес в ней было около шести фунтов.
ГЛАВА XV
«1 АПРЕЛЯ»
Солнце и тротуар. Переулок, всегда людный, был на сегодня пуст. В выбоинах мостовой — радужные, недвижные, весенние лужи. Вдоль корявой линии домов, не ранжированных по росту, оседающих стеклами магазинных витрин, больших, малых, пустых, зарешетченных, — торчали на палках праздничные флаги. В три цвета: белый, синий, красный. Я ходил вдоль тумб, сторонясь случайных торопливых прохожих, и считал: «Синий, красный, белый; красный, синий, белый». Снаряд — «на весу» — тянул руку. И душу тянула мысль о нелепости этой маршировки по пустому, покатому, ухабистому Козьмодемьяновскому, с бомбой, способной взорвать к дьяволам весь этот, еще хрипящий поздним праздничным сном, замертвелый мещанщиной квартал...
«Лаз» казался мне обреченным: зачем сюда, в об’езд, занесет Дубасова? Вечная история диспозиций. Зачем они меня загнали сюда спичечной головкой?
Я вышел на Большую Дмитровку. Здесь было люднее.
Сразу же по сапогам, нелепо поддетым голенищами, под проутюженные клетчатые брюки, по заспанным немытым глазам, по рыночным панамам опознал двух филеров. Это меня успокоило: по их позам, по ленивому потягиванию ног плитняком тротуара от Козьмодемьяновского до площади и обратно, ясно было, что они не на слежке, а на охране; что они «держат улицу». Значит, возможность проезда есть: кого сейчас сторожить на проезде, кроме генерал-губернатора?
Пешеходы шли, шли, спуском к центру; коробка с лентой, с увядшим пучком ландышей била в глаза. Почему обязательно конфетная коробка? Сила шаблона. Даже здесь.
Я дошел до площади, пропустил вперед себя шпика и пошел за ним по той стороне тротуара. Второй филер, поставив ногу на подножку пролетки, беседовал с извозчиком на углу, беспрерывно сплевывая. Трое разносчиков, покачивая на головах лотки, прошли мимо, скосив, как солдаты по команде, глаза на меня. Значит, еще? Стало весело.
В сущности, странность. И не баллада уже, а самая достоподлинная жизнь: люди живут, едят, пьют, любятся... «имеют детей», как Пушкин говорит, а среди них, другие — такие же люди, — переодетые, перекрашенные, крадутся, охотясь друг за другом, пробираясь сквозь толпу, как сквозь кустарник. Ведь для нас и для них это не живая толпа, не люди, а именно кустарник, заросль, лес, и жизнь этих людей — жизнь леса, бескровных деревьев... Не человечья, не «настоящая», как наша, жизнь.
Я остановился у фонаря. Филер, тот что с извозчиком, вынул часы и поспешно отлепился от подножки. Глухой удар тупым и тяжелым гулом встряхнул воздух. И тотчас, следом — второй.
Кто-то сзади меня сказал густым дьяконским басом:
— Многолетие царскому дому.
Еще удар. Третий.
Обедня отошла. Салют с Тайницкой башни.
Филеры спешили к площади, вниз. Я отступил через улицу — в Козьмодемьяновский, на лаз, в засаду.
Салют отстучал. При каждом выстреле я видел четко: древнюю красную обомшелую башню, старинные, временем отертые, бронзовые дула — торчком меж чудесных зубцов — и белые кружки безвредного пушечного дыма, выскальзывающие из жерл и пятящиеся, словно кто их ладонью отбил, назад, в бойницы. А ведь только один раз я видел тайницкий салют: ребенком.
Упруго взметывая колеса на тугих рессорах, пронеслась вверх по Дмитровке щегольская узенькая пролетка: серый полицейский чин. На секунду мелькнули, мигая поворотами вправо и влево, подбритые котлетками бачки. Это становилось серьезно. Я перенял коробку в правую руку, короткой стороной в ладонь, торчком. Вялыелан дыши рассыпались из-за ленты, роняя побурелые колокольчики. С угла от меня было видно: по площади, сворачивая на Дмитровку и дальше, проездом к Петровке рысили пролетки и коляски. Гон пошел!