— Ну, ладно! Что тут толковать: сделано — сделано. Когда встреча?
— Завтра в семь.
— Место?
— В парке, за Поклонной горой.
— Чего ради? На рапирах? Ведь в городе можно, в любой квартире? А то ехать — нивесть куда. Волокита.
— Что значит волокита? — сухо сказал Ася. — На все есть свой порядок: дуэль есть дуэль. Нельзя по-домашнему: это уж будет не дуэль, а поножовщина. Урусов там, в парке, такую лужаечку знает — пальцы обсосешь. И от дороги далеко, и солнца нет, и ровно, — как на теннис-гроунде. Чудесно прокатимся.
— Ехать — свидетели лишние.
— Зачем? Мы — верхами. Юренич будет дожидаться за скаковыми конюшнями, у ипподрома. А мы, остальные, все вместе выедем. Я прикажу тебе Динору оседлать.
— Покорно благодарю! Она мне все руки отмотает, пока доедем.
Ася захохотал, довольный.
— Вот и Ли то же самое говорит. А что же тебе под седло: корову? Ведь не поедешь.
— Тоже не плохо придумано: кисть мне затупите — Юреничу лишний шанс.
Ася захохотал еще громче.
— Вот и Ли то же самое говорит: вы, говорит, гандикапируете.
— А она откуда знает?
Ася прикусил губу.
— Признаться, я после совещания заехал на секунду домой.
Мы помолчали.
— Доктора возьмем нашего, полкового. Во-первых — человек он надежный, очень порядочный человек, хотя и форменный клистир; во-вторых, — хоть он на лошади, как собака на заборе, а все-таки ездит.
— А если случится что... как назад?
Ася искоса поглядел на меня и покачал головой.
— А что может случиться? Вот ерунда. Или... — он понизил голос, — у тебя... предчувствие? Ты скажи.
— Никакого предчувствия.
— Ну, тогда чего же ты: если да если... Сам себе под руку говоришь!
Он надел фуражку и стал застегивать перчатки.
— Ты, все-таки, сегодня в фехтовальный обязательно зайди, поразмяться: по-моему, ты рапиры что-то давно уже в руки не брал. Напорешься еще, — что, в самом деле...
Прощаясь, он задержал мою руку в своей.
— Скажи по совести: нет предчувствия? А то мы дело замнем — единым духом...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В фехтовальный клуб я не пошел, а пошел к бывшему своему учителю фехтования, Ригельману. Когда я учился у него, меня, смеясь, звали его Беньямином: действительно, «маэстро» питал ко мне доподлинно отеческую нежность.
Старик и сейчас встретил меня радостно, подымая седые, редкие брови над стальной оправой очков. Я рассказал, в чем дело, не называя имен. Он довольно потер руки:
— Ну, что же, — парочку ударов?
Мы прошли в зал. И, стоя на туго натянутом, от стены до стены, слегка увлажненном мате, ощущая в руке гибкую, живую, жалящую сталь, я почувствовал радостно, как поднялась к мозгу, к мышцам веселым потоком кровь.
Через полчаса Ригельман опустил рапиру и снял маску.
— Благодарю вас: достаточно. Вы вполне в форме. И все удары с coupé — попрежнему: очень опасно. Ухудшение есть, конечно, с тех пор как мы с вами работали регулярно. Но без этого нельзя: рапира — как виолончель, все на кисти, требует упражнения. Но главное у вас сохранилось: нерв. Вы «чувствуете», попрежнему, клинок. Я за вас абсолютно спокоен.
Он вздохнул, насупился и прибавил:
— Если, конечно, не будет случайности... чего не дай бог ни вам... ни ему.
— Ни ему?
— Конечно. Случайность лишает всякого смысла искусство. Стакан чаю? Или вы торопитесь?
Итти было некуда. Старик будет рад. Я остался.
Говорили о фехтовании, о войне.
— Русские не могли ее не проиграть: видали вы когда-нибудь японские клинки? Кто может выковать такое оружие, как мечи самураев, разбит быть не может. Здесь, у вас в России, не умеют выковать и косы. И никогда не умели.
— Вот странно. У нас ведь, в самом деле — нет ни одного предания о мече.
— Вот видите, видите, — обрадовался старик. — Это ведь очень важно. У нас, французов, и у германцев тоже, в легендах оружие такое же живое, как человек. Что я! Еще более живое. Меч имеет имя.
Я засмеялся.
— У нас другое: у нас — люди не имеют имен.
Он бросил на меня быстрый взгляд.
— Что вы хотите сказать?
— Ничего особенного: я просто развиваю вашу мысль. Наши предания, то есть подлинная наша история... не все эти «столбцы», и «разряды», и летописи, из которых историки выматывают толстейшие темы мертвечины, а живая история наша — вся, в сущности, безымянная. Сохранившиеся в ней имена годны только напосмех: наши богатыри — или обломы, или жулики; наши князья и цари — пьяницы или святые: что хуже?