Я переступил порог, плотно притянув за собой двумя руками дверную створу. От входа — зигзагом по полу, к двери направо — в кухню, плита видна — пятна, пятна, пятна. У пустой вешалки, о три крюка, свернутое, испятнанное черным — полотенце. И от кухни к двери прямо напротив меня — такой же разорванной черной цепью — кровяной след.
Руки за спиной цепко держали дверную ручку. Я наклонился вперед, всем телом, и позвал тихо... не для ответа.
— Муся...
Взгляд шел медленно и остро по полу, от пятна к пятну. Пыль видна на сгустках. Вглубине, на пороге, оброненный кем-то окурок.
Я засунул задвижку и, на носках, быстро пошел. В тех дверях наклонился и поднял. Конечно же, не окурок. Палец.
Мизинец, тонкий и женский, с желтым прозрачным ногтем; из-под кожи — обрывки тугих сухожилий и острым зазубренным лезвием — кость.
Дальше — кровь опять, к столу, на столе, на розовом скривившемся абажуре. И клочья кожи у закрытой, у второй двери. Там!..
Я твердо нажал ручку: перчатки и так липки от снятой с того, входного, засова крови.
Пол по линолеуму взрыт черной воронкой, звездой разметавшей трещины, — к несмятой постели под белой накидкой, с высоко взбитой подушкой, под стул с опаленной шершавою спинкой, — вместо сиденья — дыра!.. под заваленный коробками и банками стол на кривых, исцарапанных ножках. По печи у двери, по кафелям — черные липкие струи. Стена — по узору обоев, по желтым букетам — обрывки мышц, сухожилий, костей, красноватые взбрызги. В черных крапинах — кровь и огонь! — белый потолок, низкий. Взрыв? Стекла целы. Нет и здесь. Никого.
У стола — головной платок, белый шелк, весь в крови; перекручен тугим тюрбаном. И пальцы, пальцы опять. Кусочки дробленых костей смешались с осколками жести. Пальцы и ногти.
Я вернулся почти бегом на кухню. Пусто. На кране, на раковине, на полке с посудой, на грязной, тараканьей стене — кровь, кровь. Тряпки — жгутом. Когда это было? Кровь растеками — давняя, тело забывшая кровь.
Еще раз — по комнатам. В той первой, мужской — под кроватью рыжие голенища сапог. В женской — нет ничего: ни книги, ни платья. Стол, под тяжелой бархатной скатертью. Банки и свертки... Крышка конфетной коробки. Ну да же, конечно. Я потрогал первый попавший под руку сверток на подоконнике. Зазвенело: стекло. Трубки с какою-то жидкостью. Жестянка. За свертками — тесно прижатая к раме медная ступка. Я не стал смотреть дальше.
Тихо. Как в горах, на снегу. Еще тише кажется от застылых, — огромными кажущихся — в’евшихся кровяными стеблями в дерево пола, черных спокойных луж.
— Муся.
От слова не стало громче.
Надо итти.
Я сбросил липкие перчатки. Клеймо: Morrisson, Petersbourg. Если найдут? Мой номер перчаток не частый.
Представилось ясно: магазинчик на Невском, полутемный, маленький, в одно окно — под огромной, растопырой нависшей над входом, золотой надутой перчаткой.
И по черной вывеске золотом: «Morrisson». За прилавком — лысый, очкастый француз, отставив мизинец, брезгливо — над рыжей, измятой, в черных пятнах пер аткой: «Не вспомните ль, кто и когда?»
Вспомнит.
Поджечь квартиру?
Я посмотрел на свертки. В доме — живут.
Ладно. Пусть так и будет.
Я засунул перчатки в печную отдушину, осмотрелся еще раз. В окно белел, облупленной витою колонной, выступ церкви. Взял со стола газету: «Речь», питерская, от 14 апреля. Сегодня 19.
Обернув газетою руку, я, осторожно, стараясь не стукнуть, отжал задвижку и прислушался. За доской, на площадке — ни шороха. Я выскользнул, притворив дрогнувшую под рукой дверь. Двор был пуст. По улице дребезжали пролетки и, надрываясь звоном, несся трамвай.
Почесываясь, шел с селедкой в обрывке газеты дворник. Качнул головой, вошел в ворота. Я стоял у церкви. Паперть пустая. В землистой щели, меж раздавшихся камней ступени, — ребром забившаяся копейка. Не досмотрели нищие.
Кто-то окликнул.
— Барин, купите черемухи.
Сноп белых, терпко пахучих, чуть осыпающихся скрученными лепестками, веток. Я перекинул его через руку, на локоть.
Муся. Да Муся же!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я прожил еще три дня в Москве. Не знаю зачем. Партийной связи я найти не мог; да я и не знаю, стал бы я искать ее, даже если бы знал, куда итти. С гренадерами повидался в первый же день приезда, вечером. В Перновском полку, у Коли Толпакова. Он недавно женился на богатой. Большая квартира, новая, дорогая, бесвкусная мебель. Он говорил о революции, о нашем офицерском союзе и поглядывал на дверь в столовую, где стучала стаканами горничная в белой наколочке, в передничке с оборками. И в глазах у него было: испуг и тоска — от мысли о связанности со мной, с военно-революционной организацией; от сознания, что мы можем потребовать, чтобы он пошел, сказал, сделал что-то, чего он уже не может сказать и сделать, — потому что у него молодая жена и вязаные сеточкой скатертки на кругленьких лакированных столиках в гостиной, под фарфоровыми вазочками, и кружева на оливковом шелке кресельных спинок и белый хохолок горничной... На душе было зло. Я пугал его нарочно необходимостью, неизбежностью выступления. Он поддакивал. И оглядывался на дверь. Собравшиеся офицеры — здешний гренадерский революционный кружок, человек семь — поддакивали тоже. И тоже оглядывались на дверь. Они ждали ужина.