— Стар я ждать. Ради нашего и вашего бога помоги.
— Скажу тебе, что, в степи будучи, выспрашивал я, и все указывают на Жоломановых подручных.
Дубовсков пожевал седой ус:
— Слышал, ты с ним во приятельстве?
— Очумел, казак?!
— Зря серчаешь, хорунжий. Не суди слова, беда за язык тянет… Сто рублей имею — бери! Все в помощь отдам.
Биккинина подмывало вызнать, при себе ли деньги, но с Дубовсковым был еще казак, ему неведомый, и хорунжий поостерегся. Он покивал, как бы размышляя и сострадая горю.
— Есть ли еще нужда ко мне, господа казаки?
— Нужда — когда жрать-пить неча… Нуждишка от скуки. Женку хочу побаловать, матерью какую со стражи привесть. Чать, есть такая, получше? В Оренбург недосужно тряхать… Да, говорят, у тебя, господин хорунжий, и подешевше можно сладиться, — простодушно добавил казак.
Реестр, чем могут беспошлинно торговать крестьяне: посуда, платье, кресты, цепочки, ладан, свечи, мыло, деготь и т. д.
По жалобе оренбургских купцов, отказано казакам и вдовам казачьим торговать другими изделиями, кроме собственных, согласно Манифесту от 11 января 1813 года о торговле крестьян, скупать у бухарцев выбойку, а также торговать платками и тем делать подрыв настоящему купечеству.
Заполучив изрядный отрез, Дурманов стал просить письмоводителя обмыть его. На отказ махнул рукой, сбегал к коню и вернулся с кожаной сумкой, из которой торчал медный, азиатской работы, кувшин, горлышко которого было плотно заткнуто обмотанной в тряпку чуркой. Вошли в юрту.
— Э-ээ… какая посудина неловкая, — прицокивал Дурманов, наполняя пиалы. — Глядишь, Ефим Ефимыч, и твою сторону уладим.
Скоро Дурманов заходил по юрте, широко разбрасывая ноги. То одна, то другая подгибались в колене, делая пьяное брожение похожим на пляс. В один момент он и впрямь перебрал каблуками. Потом, подшатнувшись к Биккинину, обхватил письмоводителя в объятия и полез целоваться. И до того тонкая шея башкирского хорунжего вытянулась под щекоткой уперевшейся в нее бороды казака, выкатив глаза, норовившего дотянуться до губ хорунжего.
Стараясь уберечься, хорунжий выдавил:
— Казак… ты в стельку.
— А ты чего, требуешь? Я ж по-нашему, по-православному.
И все-таки пьяный ум его раскусил, что им брезгуют, что не просто оттолкнули, а указали место. От плеча к плечу качнув головой, Дурманов уцепил кувшин, а второй рукой прижал к груди материю.
— Айда, Ефимыч, нагостились в Азии.
— Погодь чуток… — Дубовсков достал кожаный мешочек, помусолил в руках, словно собирая силы на расставание, и упустил с ладони. — Тута, господин хорунжий, без малого сто рублев… Будет наше счастье, употребите на спасение… — Поклонившись, казак отошел к поджидающему у двери товарищу.
Этим вечером, впервые со дня покражи дочерей, Ефим Дубовсков уснул без тяжелого ворочанья, как лег на правый бок, так и затянул носом. Только к рассвету, переваливаясь на спину, приподнял заспанную голову и, должно быть, перетряхнул сладкое забытье. В небе одна за одной гасли звезды. В этом предутрением полусне он увидел себя колотящим жену, рвущим ей косы: «Замолкни! Молкни, глупая!» — кричал он, утирая кулаком слезы, литые ею, несмотря на строгий запрет плакать по дочерям. Жена не отворачивается, не убегает от тумаков, чем вводит-таки его в дурной раж, и, схватив саблю, он отбрасывает ножны и… просыпается. Его раздувает, он слышит, как доскреживают зубы, но уже понимает, что все это сон. Только всхлипы и плач забыли вылететь вместе с туманным сновидением. Дубовскову стало казаться, что не одна Варвара скулит в землянке, так облажно чудились ему всхлипы — будто в каждом углу сидело по плакальщице.
Сдвинувшись к краю, Ефим, не оборачиваясь на затихшую с его ворочаньем жену, слез с нар. Кособоко натянув шаровары и сграбастав рубаху, толкнул дверь. На свежем ветерке глаза его заслезились. Босиком, по пояс голый, побрел он вдоль растянувшихся землянок Новоилецкого форпоста, прошел вышку, пролез сквозь худые, замотанные на ночь ворота. С вышки его окликнули, но Ефим только отмахнул в ответ. Покорный свернувшей влево тропинке, зашагал, плохо различая, куда и зачем несет его. На небольшом взгорке заспотыкался и упал в полынь.
— У-уу, проклятая… у-уу, пакостница, — мычал он, стуча кулаком, оставляя в сухой земле вмятинки.