13 мая 1956 года Александр Фадеев застрелился у себя на даче в Переделкино, разослав нескольким друзьям письма, немедленно перехваченные госбезопасностью.
Узнав о самоубийстве Фадеева, я сразу же поехал в Союз писателей и ... не услышал слов сожаления.
"Это не охотничий выстрел, -- сказал в тот день старый писатель Н. поэту А. Галичу. -- Помнишь, вчера в лесу слышали. Это тот самый... Как сука застрелился! При ребенке! -- в сердцах добавил Н. -- Хоть бы в лес ушел".
Известный литературовед Ф. -- трясущийся, иссохший, четверть века ждавший "черного ворона", вздохнул:
-- Ничто так не убивает человека, Гриша, как чувство напрасно содеянной подлости...
Выстрел Фадеева, обдумавшего свою жизнь, вызвал ярость членов Политбюро.
-- Он выстрелил в нас! В каждого из нас! -- вскричал Климент Ворошилов, "первый красный офицер", как пело наше поколение.
Наше поколение вообще о самом главном узнавало из песен. Нас скрутили несмысленышами: когда появился фадеевский "Разгром"19, мы еще не пошли в школу. "Разгром" был для нас такой же классикой, как "Казаки" Льва Толстого. Сотни диссертаций и десятки книг объясняли, что Фадеев -- это Толстой XX века: у него -- толстовская фраза, толстовская глубина психоанализа.
Мы, парни в гимнастерках, заполнившие зал I Совещания молодых, тогда, в марте 1947 года, конечно, и знать не знали, что только из одного поселка Переделкино, где строились писательские дачи, брошено в ГУЛАГ на смерть и муки двадцать крупнейших писателей России, и каждый -- каждый! -- арест был завизирован Александром Фадеевым или даже подготовлен им.
Он знал о предстоящих расправах. За день до обыска у старейшего писателя Юрия Либединского Фадеев поспешил в его квартиру (хозяев не было дома, открыла старуха-родственница, знавшая Фадеева в лицо и потому ничем не обеспокоенная). Перерыв в кабинете писателя все бумаги, он отыскал, наконец, и унес папку: в ней хранилась его переписка с Юрием Либединским, которому он, Фадеев, был обязан своей славой. Именно Юрий Либединский впервые "открыл" молодого провинциального литератора Сашу Фадеева. Помог перебраться в Москву, напечататься.
Папка с письмами "меченого" Юрия Либединского могла скомпрометировать и его, Генерального Секретаря ССП.
Юрия Либединского, у которого на другой день все в доме перерыли вверх дном, впрочем, не арестовали; ограничились Авербахом и Киршоном. Всех подряд брали несколько позднее.
Нет, и мысли у нас, участников Совещания молодых, не было, что правда для Александра Фадеева смерти подобна. И внимали ему, как оракулу.
Оракул, правда, был смущен, когда один из нас (не помню сейчас, кто именно) спросил у него после его речи, в буфете, где мы пили водку, как "настоящие писатели":
-- Александр Александрович, если бы сегодня пришел к вам некий юноша и положил на ваш стол тоненькую книгу под названием "Разгром", если бы этот юноша положил "Разгром" таким, каким вы его написали: с трагическим концом и мечущимся хлюпиком Мечиком, выдаваемым за красного партизана, и главным героем с нерусской фамилией Левинсон, -- напечатали бы вы сейчас это талантливое произведение начинающего автора? Скажите правду или вовсе не говорите!
Александр Фадеев улыбнулся натянуто, краснея до шеи, быстро выпил свой коньяк и выдавил, уходя:
-- Боюсь, что нет!III
Такие сцены отрезвляли, спасали от трескотни, выдаваемой за новое слово в литературе; от чиновничьей лести, в любую минуту готовой обернуться гневом...
И все же... мы почти верили Фадееву. Как и вся Россия, повторявшая фадеевское откровение о яблоках "диких" и "садовых".
Не будь за фадеевскими плечами легендарной биографии дальневосточного партизана, славы "почти Толстого", он вряд ли смог бы нанести нашему поколению столь разящий удар...
По ущербу, который "почти Толстой" нанес поколению писателей-фронтовиков, с ним можно поставить рядом лишь Константина Симонова.
Симонова, помню, после войны, забросали в Московском университете цветами, хотя уже догорала, чадила его "утешающая" поэзия военных лет: "Жди меня, и я вернусь, только очень жди..."
А я тянулся к нему еще со времен боев на Халкин-Голе, когда среди моря барабанного "искусства" во славу грядущей войны, конечно же, "малой кровью" и "на чужой территории", вдруг прозвучал человеческий голос незнакомого мне тогда поэта, склонившегося над записной книжкой убитого: "Он матери адрес и адрес жены в углу написал аккуратно: Он верил в победу, но знал, что с войны не все возвратятся обратно..."
Во время боев в Заполярье Константин Симонов, в дубленом полушубке, ходил на торпедном катере к берегам Северной Норвегии высаживать десант; нет, что говорить, он был совсем не Толстым, но -- дорогим нам человеком, поэтом-солдатом...
И вдруг я увидел "дорогого человека" в "дубовом зале" писательского Клуба на улице Воровского, возле ресторана, откуда тянуло ободряющими запахами.
Разгром "юзовско-борщаговских" шел под звон посуды и восклицаний: "Еще графинчик "Столичной"!.."
У стола руководства стоял маленький, с разбухшим и красным лицом, хромой Анатолий Суров. Суров то и дело пьяно икал и угрожающе стучал клюкой.
Обычно он стучал клюкой в ресторане, только там он газетное слово "космополит" не произносил, а тянул угрожающе-восторженно: "Ух, парочку жидочков сейчас, на "закусь"! Я бы их!" -- И стучал-грохотал клюкой на весь зал.
Ныне в "дубовом зале" у стола, накрытого зеленым сукном, он кричал про космополитов, которые не дают развернуться истинно русскому человеку...
Рядом с ним -- трезвый и благовоспитанный Симонов чуть кривил подбритые усы-сталинки в иронической усмешке. Чувствовалось, его несколько шокировал пьяный крик, но речи и статьи его отличались от разговоров Анатолия Сурова разве что выбором выражений.
"Почему они рядом?" -- спрашивал я себя, глядя на Сурова и Симонова.
Минуло всего года два-три, и я больше не задавал себе наивных вопросов. Произошло это после того, как меня вызвали к Александру Фадееву на беседу20. Но -- окончательно, пожалуй, после собрания в "Литературной газете", где обсуждалось так называемое "дело Бершадского"...
Рудольф Бершадский был заведующим отделом фельетонов. В дни истерии, вызванной сообщениями о врачах-убийцах, несколько энтузиастов, среди которых выделялась Шапошникова, давний осведомитель МГБ, многолетний затем член редколлегии журнала "Москва", взломали ночью письменный стол Бершадского. нашли там два фельетона-проклятия "врачам-убийцам", которые Бершадский не передал для публикации...
"В исторические дни, -- кричала Шапошникова, -- когда "Правда" и "Известия" непрерывно публикуют материалы об убийцах, об этих Вовси-Этингерах, "Литературная газета" как воды в рот набрала..."
И тут началось. "Агент империалистических разведок!", "Иуда, продавший страну за тридцать сребреников!", "Диверсант!" -- терминология была отработана годами...
"Пусть сам Бершадский выступит!" -- кричал зал, готовый Бершадского ногами затоптать.
И вот появился у стола президиума Рудольф Бершадский, сгорбленный, полуглухой. Оказалось, он был во время войны командиром артиллерийской батареи. Прошел со своими пушками от Сталинграда до Берлина. Глуховат от контузии. .Изранен. В теле осталось несколько десятков осколков. Вся грудь -- в боевых орденах.
Молчание зала становилось тягостным. Казалось, вот-вот кто-то крикнет: "Товарищи, не на того напали! Ошибка..."
И вот тут поднялся со своего места благовоспитанный, находчивый Константин Симонов и -- "спас положение..." Мягко грассируя и как бы в раздумье, произнес речь, которую многие из нас не забудут до конца жизни. Почти месяц литературная Москва только и говорила о симоновском слове...
"Да, -- сказал Симонов, в голосе его звучало страдание и решимость преодолеть жалость к своему подчиненному, -- Бершадский действительно храбро воевал. Сам подбил несколько танков... Военные газеты писали о его доблести. Знаю! -- Тут главный редактор "Литературки" помолчал и нанес последний удар: -- Храбро воевал, да! Но... за какие идеалы?!" Идеалы у Бершадского были, конечно, "космополитические".