Курбский, побывавший уже в столице польской, Кракове, и наслышавшийся столько о русской "Белокаменной", был несколько разочарован. Наименование "Белокаменной" было присвоено Москве, надо думать, главным образом, благодаря возведенным из кирпича и камня высоким городским стенам и башням, многим каменным же церквам и каменным строениям. Что же до обывательских домов, то не только в слободах, а и в самом "городе" большая часть их состояла из обыкновенных деревенских изб, там и сям даже так называемых "курных", крытых тесом и дранью, по окраинам же города просто соломой. Стеклянных окон в то время у москвичей, конечно, не было еще и в помине; в редких окнах была вставлена даже слюда; в большинстве же ее заменял бычачий пузырь или намазанный маслом холст. Немногие каменные "палаты" вельмож и богачей с разнообразными "службами", а также деревянные, в два-три жилья, дома зажиточных горожан укрывались в глубине обширных дворов и садов за деревянными заборами и с улицы почти не были видны.
"Деревня, совсем деревня!" -- бормотал про себя Курбский, проезжая по закривленным улицам и переулкам, то без нужды широким, то чрезмерно узким, с бревенчатыми домишкам и бесконечными между ними заборами или огородами, лугами, прудами, пустырями.
Хотя, по мере приближения к центру города, дома принимали все более городской вид, и все чаще и чаще (чуть не через каждый пятый дом) попадались либо церкви с золотыми маковками, либо часовни, но в той же мере возрастало нетерпение и беспокойство Курбского; ему было уже не до того, чтобы любоваться чем бы то ни было.
Наконец-то вот и Успенский Вражек. Один из конвойных обогнал сани Курбского, поднимавшиеся шагом по пологому откосу, и остановил коня перед высокими воротами.
-- Дом Биркиных? -- спросил, подъезжая, Курбский.
-- Точно так.
Ворота были крепкие, дубовые, с двускатной кровлей; под кровлей -- старинная икона с неугасимой лампадой. Курбскому сейчас вспомнилось, что жена старшего Биркина, Платонида Кузьминишна, по словам Степана Марковича, была женщина куда благочестивая и богомольная.
"А что, как она уже пристроила Марусю в какой-нибудь монастырь..."
От одной этой мысли сердце у Курбского сжалось. Не выжидая, пока отворят ворота, он вошел в калитку. Главный фасад дома был обращен во двор, и на крыльце там стоял уже, в ожидании гостя, малец, чтобы провести его в дом. Очевидно, его углядели еще ранее из окон выходившего на улицу бокового флигеля.
-- Все ли в добром здоровье? -- был первый вопрос Курбского, когда он поднялся на крыльцо.
-- "Самому" не так-то можется, -- отвечал малец. -- Объелся вечор осетрины...
-- Значит, он дома?
-- Дома, и "сама" тоже.
-- А Степан Маркыч? -- продолжал допрашивать Курбский, нарочно отдаляя вопрос свой о Марусе.
-- Степан Маркыч с утра еще отлучился за Марьей Гордеевной.
-- Как! А она где же?
-- Бог ее ведает! Ночью еще скрылась, не сказавшись.
-- За мной, Петрусь! -- крикнул Курбский своему казачку, только что отпиравшему ворота.
На улице, однако, конные стражники загородили ему дорогу.
-- Назад, боярин! До нового приказа не велено пускать тебя за ворота.
Курбскому ничего не оставалось, как возвратиться в дом.
Здесь из "светлицы" (гостиной) выплыла к нему навстречу с низкими поклонами "сама", женщина полная и рыхлая, в нарядном шелковом повойнике, который, однако, в спешке, видно, насажен был набекрень.
-- Просим, -- указала она ему с глубоким вздохом на лавку в красном углу под великолепной божницей, так и блиставшей золотыми окладами икон и подвешенными внизу пасхальными яичками, и сама же первая грузно опустилась на эту лавку, устланную богатым персидским ковром. -- Горе наше, горе!
И новый вздох. Курбский попросил ее рассказать, как все случилось.
-- Как случилось? -- повторила Платонида Кузьминишна, утирая себе платочком заплывшие жиром глаза. -- Степан Маркыч не даром, вишь, сказывал, что иноческая келья давным-давно уже грезилась Машеньке и во сне и наяву, как некая тихая пристань от бурь житейских. Ну, а как засядет тебе этакая мысль гвоздем в голове...
-- А странницы твои, матушка, молотком вбили ей еще этот гвоздь! -- донесся тут из соседней горницы в полуотворенную дверь сиплый мужской голос. -- Здорово, князь! Эки дела-то!
-- Здравствуй, Иван Маркыч, -- отозвался Курбский, догадавшийся, что это "сам". -- Про каких таких странниц говоришь ты?
-- Да благоверная моя, изволишь видеть, не по разуму жалостлива, принимает в дом всяких побирушек и убогих...
-- Ан и неправда! -- запротестовала "благоверная". -- Этих-то несчастненьких я только милостыней оделяю...
-- И одеваешь, обуваешь.
-- Да коли кто гол, как сокол? Не сам ли Спаситель наш велел отдавать ближнему последнюю рубаху! А богомольцев, странствующих людей Божьих, как у себя не приютить?
-- Ну, вот и приютила этих двух бродяжек, которых николи допрежь и в глаза не видала!
-- Да ведь уверяли ж меня, что идут прямехонько из святых мест, от гроба Господня.
-- Верь больше! И оставила, вишь, целый вечер их одних с Машенькой!
-- До них ли мне было, Иван Маркыч, сам посуди? Ведь надо ж мне было все приуготовить в доме для дорогого гостя. Кому в голову впадет, что они, бессовестные, тем часом уговорятся с Машенькой!
-- Так она ушла вместе с ними? -- спросил Курбский.
-- Вместе, батюшка, вместе, тихомолочком, так что мы и ахнуть не успели. Толкнулась нонече поутру горничная девушка сперва к Машеньке, потом к странницам: что-то долго не встают? Ан пташка наша с теми воронами залетными вместе вылетела!
-- Но куда? Не оставила ли она хоть записочки прощальной?
-- Как же, как же, оставила: на столе у нее нашли. У тебя она ведь, Иван Маркыч?
-- У меня; а то у кого же?
-- Так дай-ка сюда, -- показать.
-- На.
В дверь просунулась мясистая рука с запиской. Когда Курбский принял последнюю, то увидел на один миг и самого владельца руки. Ростом Иван Маркович был, пожалуй, пониже своего меньшого брата, зато туловищем вдвое его толще, причем тучность его поражала тем более, что он был в затрапезном кафтане нараспашку. Курбскому было, однако, не до толстяка. Он читал и перечитывал записку его племянницы.
"Не кляните меня, мои дорогие! -- писала бедная девушка. -- Мне один конец -- уйти от мира. Буду молиться обо всех вас, а где -- и не ищите. Князю Михайле Андреевичу скажите, чтобы забыл меня, горемычную; авось еще найдет свое счастье. Спасибо вам, родные мои, за все, за все..."
-- Ну, что, батюшка? -- спросила Платонида Кузь-минишна. -- Ничего тоже не вычитал?
-- Нет... Пишет только, что ей "один конец -- уйти от мира". А куда уйти человеку от мира, как не в монастырскую обитель?
-- Вот и я тоже говорю. Ума только не приложу, как это они выбрались отсюда ночью промеж уличных решеток?
-- Экая мудрость! -- подал опять голос из-за двери Иван Маркович. -- В Кремле да в Китае, на глазах царя, решетки, знамо, чинятся и замки в порядке. А к нам, в Белый город, кто из царедворцев заглянет?
-- Но меня вечор от заставы и сюда не пропустили, -- заметил Курбский.
-- Еще бы: положение строгое -- держать все улицы на запоре. А толкни-ка этакую решетку у нас хорошенько -- сама собой отопрется, али совсем повалится.
-- Но ведь кто-нибудь же должен быть за то в ответе? Ведь отпускаются же на то и деньги из казны?
-- Э, батенька! Казна не плачет, а карманы у подьячих наших -- прорва бездонная...
-- Да, грехи, грехи! -- заныла опять Платонида Кузьминишна. -- А я-то как уж радовалась нашей богоданной дочке, и сказать не могу! Будет она мне, думаю, писания святых отцов читать, будем вместе и к заутрене ходить и к вечерне...
На этом иеремиада ее была прервана Степаном Марковичем, вошедшим к ним из прихожей, еще в шубе и меховой шапке.