Выбрать главу

Приезжаю после обеда. Скрипят ворота. Лает собака в будке. Я быстро иду между фруктовыми деревьями. Адольф дома. Жена тоже. Когда я захожу и протягиваю Адольфу руку, она выходит. Я сажусь. Через какое-то время Адольф говорит:

– Удивлен?

– Чему, Адольф?

– Что она дома.

– Нет, это твое дело.

Он пододвигает мне миску с фруктами.

– Хочешь яблоко?

Я беру яблоко и предлагаю ему сигару. Он откусывает кончик и продолжает:

– Знаешь, Эрнст, я тут сидел, сидел и чуть не сошел с ума. Когда ты один, такой дом – что-то ужасное. Ходишь по комнатам, тут ее кофта, там шитье, там стул, на котором она всегда сидела, когда шила… А вечером – вторая кровать рядом с твоей такая белая, покинутая, ты все время туда смотришь, ворочаешься и не можешь заснуть… Такое в голову лезет, Эрнст…

– Еще бы, Адольф…

– А потом ты несешься куда-нибудь из дома, надираешься и делаешь глупости…

Я киваю. Тикают часы. В печи потрескивают дрова. Жена тихонько входит в комнату, ставит на стол хлеб и масло и опять уходит. Бетке проводит рукой по скатерти.

– Вот, Эрнст, в конечном счете ей было не лучше, она так же сидела в пустоте все эти годы, потом лежала, боялась, сомневалась, думала, прислушивалась… А потом это случилось. Конечно, сначала она не хотела, но когда случилось, она уже не знала, как выпутаться, так это и тянулось.

Заходит жена с кофейником. Я хочу с ней поздороваться, но она отводит глаза.

– Принесешь себе чашку? – спрашивает Адольф.

– Мне еще нужно на кухне, – говорит она.

У нее тихий грудной голос.

– И вот сидел я здесь и говорил себе: ты отстоял свою честь, ты ее выгнал. И что тебе с этой чести? Это просто слово, с честью или без чести лучше не будет. И тогда я сказал, что она может вернуться, к чему это все, мы так устаем и живем-то всего ничего, а если бы я не узнал, так бы все и было. Кто знает, что бы мы наделали, если бы всегда все знали. – Адольф нервно стучит по спинке стула. – Пей кофе, Эрнст, вот масло. – Я разливаю, мы пьем кофе. – Понимаешь, Эрнст, – тихо продолжает Адольф, – вам проще, у вас ваши книги, учеба, что еще там. А у меня… у меня ведь ничего нет, кроме жены…

Я молчу, потому что ничего не могу объяснить. Он не такой, как на фронте, и я не такой. Через какое-то время я спрашиваю:

– А она что говорит?

Адольф убирает руку со стула.

– Она вообще мало говорит, из нее особо много не вытянешь, сидит и смотрит на тебя. Ну, иногда плачет. Мало говорит. – Адольф отодвигает свою чашку. – То она говорит, что это случилось, чтобы хоть кто-то был. Потом опять, мол, она ничего не понимает, она не думала, что мне от этого будет плохо, и это было как будто со мной. Разве это можно понять? Надо ведь разделять такие вещи, она вообще-то разумная женщина.

Я задумываюсь.

– Может быть, она хочет сказать, что это время была не вполне в себе, ну, как будто ей просто снился сон?

– Может быть… Но я этого не понимаю. Да и недолго, похоже, это длилось.

– Она ведь и слышать о том человеке больше не хочет? – спрашиваю я.

– Она говорит, что ее дом здесь.

Я думаю. Но что еще спросить?

– А тебе так лучше, Адольф?

Он поднимает на меня глаза.

– Не совсем, Эрнст, можешь себе представить, пока нет. Но это же пройдет, как ты думаешь?

Не похоже, чтобы он сам в это верил.

– Конечно, пройдет, Адольф, – говорю я, кладя на стол несколько сэкономленных сигар.

Мы еще о чем-то говорим, потом я ухожу. В прихожей сталкиваюсь с женой, она торопится проскочить мимо.

– До свидания, фрау Бетке, – говорю я и протягиваю ей руку.

– До свидания, – отвечает она и, отвернувшись, пожимает мне руку.

Адольф провожает меня до вокзала. Свистит ветер. Я смотрю на него сбоку и вспоминаю, как он в траншеях всегда тихонько улыбался, когда мы говорили о мире. Что из всего этого вышло!

Поезд трогается.

– Адольф, – еще быстро говорю я в окно, – я так хорошо тебя понимаю, ты даже не представляешь себе, как хорошо.

Он возвращается один, полем, к своему дому.

* * *

В десять часов звонок на большую перемену. Я давал урок в старшем классе. И теперь четырнадцатилетние несутся мимо меня на свободу. Я смотрю на них из окна. За несколько секунд они меняются до неузнаваемости, сбрасывают школьные оковы и вновь обретают свежесть и непринужденность, свойственные их возрасту.

Когда они сидят передо мной на скамьях, то не настоящие, есть в них что-то то ли от лицемеров и карьеристов, то ли от подлиз и бунтарей. Такими их воспитали семь лет учебы. Естественные, искренние, наивные, как детеныши животных, они пришли в школу с лугов, оторвавшись от игр и грез; сначала среди них действовал простой закон всего живого: самый сильный, самый энергичный становился лидером, за которым шли остальные. Но вместе с еженедельными порциями школьных знаний им постепенно привили другой, искусственный, оценочный закон: отличали, лучшим считали того, кто усерднее прочих потреблял свою порцию. Остальным полагалось на него равняться. Ничего удивительного, что самые энергичные восставали. Однако и им приходилось приноравливаться, поскольку школьный идеал, как ни крути, хороший ученик. Но разве это идеал? Что выходило в истории из хороших учеников? В тепличных школьных условиях они проживают короткую ненастоящую жизнь, тем выше вероятность того, что впоследствии их уделом станут посредственность и угодливая незаметность. Историю двигали вперед только плохие ученики.