«Откуда ты на этот раз?» — мог осведомиться он за обедом с рассеянной сердечностью. В таких случаях Милейн имела обыкновение вмешиваться с веселым упреком. Она ведь привыкла играть роль посредницы между ним и миром, несущественные детали которого он не держал в памяти. «Но Томми! — восклицала она. — Ты уже совсем не ориентируешься. Разве ты не знаешь, что наш сын только что пережил приятный успех со своей пьесой в Базеле? Он же нам телеграфировал!» Или: «Нет, в самом деле, дорогой, как же мне не удивляться тебе! Будто бы я тебе не рассказывала, что Клаус навещал своего друга Кревеля в Давосе! Он тяжело болен, бедный Рене, история с легкими… Что, ты его не знаешь? Однако, это уже слишком! Естественно, ты знаешь Кревеля. Мы же встречали его в прошлом году в Париже, на этом отвратительном приеме у баронессы X. Он тебе даже очень понравился, хотя говорил так быстро, что ты вообще ничего не мог понять». И тогда отец делал одно, может быть, замечание о Рене, из которого неожиданно явствовало, что он знал о нем много больше, чем позволяла предполагать его первая реакция.
Временами у нас появлялось подозрение, что в действительности он осведомлен о наших делах лучше, чем это казалось; в другие мгновения он озадачивал нас своей неосведомленностью и, более того, своей незаинтересованностью. Но именно когда мы начинали себя спрашивать, принимает ли он вообще какое-нибудь участие в наших хлопотах и проблемах, он поражал и трогал нас одним небрежно брошенным словом, одним кажущимся совершенно случайным жестом. Случалось, что в журнале, который он регулярно читал, печаталась обидная критика на меня и он ее, опять-таки мне в обиду, казалось, совершенно игнорировал. За столом он болтал о погоде, в то время как в моем вдвойне уязвленном сердце бушевали бури. После еды же, как раз когда Милейн объявляла: «Ну, больше ничего нет, дети!» — он как ни в чем не бывало покачивал головой с притворной печалью и замечал, вздыхая: «Да, да, мир полон злобной глупости. К этому надо привыкнуть. Каждое утро мне приходится проглатывать по меньшей мере одну ядовитую жабу… Кажется, подобным образом жаловался в своем дневнике Флобер. А добрый Ханс Кристиан Андерсен при чтении враждебной критики просто разражался слезами. Друзьям, пытавшимся убедить его в незначительности поклепа, он с меланхолическим упрямством возражал: „Мне эта гадкая рецензия причинила сильную боль, и, таким образом, она, наверное, не может быть совершенно незначительной“. Это было все-таки очень неразумно со стороны нашего милого Андерсена, не так ли?»
Постоянные приходы и уходы в нашем доме, казалось, скорее развлекали отца, чем мешали. Впрочем, он и сам бывал часто мимоходом. Добродушно и добросовестно, не без определенной иронической торжественности, принимал он на себя многочисленные общественные обязанности, которые приносят с собой слава и литературные конгрессы, доклады, банкеты, интервью. Никто не удивлялся, если после завтрака он откланивался с небрежным кивком: «Итак, adieu, дети — до начала будущей недели! Да, ведь мне надо, к сожалению, во Франкфурт, на гётевские торжества, — разве Милейн не упоминала? Разумеется, это тягостно, но что поделаешь! Мне надо поторопиться, иначе еще пропущу поезд».
Не терял он самообладания и когда Милейн вдруг начинала причитать: «Ах, бедная моя головушка! Ну вот, опять забыла сказать шоферу, что Эрика прибывает в девять сорок! Или в десять двадцать пять? Я потеряла телеграмму, такого-то со мной еще никогда не случалось! Она везет с собой еще вроде бы и друга или подругу или дружескую пару — откуда мне это теперь знать? Раз телеграмму я потеряла…» Тогда Волшебник, удивленно и обрадованно, поднимал брови: «Так, так, Эри прибывает сегодня вечером! — И добавлял задумчиво: — Давненько я ее не видел — очень давно, так мне кажется. Хорошо, что она приезжает».
Каждый из нас появлялся в доме со своими друзьями. Михаэль и Элизабет, которые ходили в школу в Мюнхене, приводили своих полувзрослых товарищей; Моника, тишайшая из всех нас, принимала за чашкой кофе своих немногих друзей, чтобы посплетничать; Голо приезжал из Гейдельберга, где он изучал философию у профессора Ясперса, с серьезными товарищами по университету. А вокруг нас с Эрикой всегда кипела жизнь. Иногда наш дом походил на непринужденный отель за городом или штаб-квартиру бойкой банды заговорщиков. Здесь возникали интриги, флирты, дискуссии, истерические вспышки, художественные представления, ночные пирушки. Всегда что-нибудь происходило: один читал вслух стихи, другой заказывал междугородный разговор с Лондоном, в то время как третий устраивал кому-то сцену ревности или выходил из себя, потому что не мог в железнодорожном справочнике найти вечерний поезд на Бреслау. Все болтало, шутило, ругалось друг с другом на быстром и причудливом тарабарском языке, перенятом большинством друзей у семьи Манн.
В этой всеобщей неразберихе был лишь один человек, который обозревал многочисленные драмы и интересы различных обитателей дома и гостей в их совокупности: моя мать. Она, забывающая или путающая, казалось бы, простейшие вещи, обладала в действительности организаторским гением, который шел не от головы, а от сердца. Хотя ее основной интерес постоянно был сосредоточен на благополучии и трудах отца, она все-таки умудрялась помогать, заботиться о наших аферах и поддерживать друзей сердечной симпатией и умным советом. Милейн точно так же была в курсе денежных забот и эмоциональных конфликтов «Райзи» (Ганса Райзигера), как и скрипичных уроков «Биби» (Михаэля) и философских умозрений Голо. Она была посвящена в душевные беседы Рикки (он любил одну прелестную, но несколько садистски настроенную молодую даму, чьи капризы доводили его до грани помешательства) и в трудности новой роли Эрики; В. Е. Зюскинд шел к ней, когда не мог придумать названия нового романа, и я шел к ней, чтобы пожаловаться на критиков, или стрельнуть сотню марок, или просто облегчить свое сердце. Весь дом приходил к ней — каждый со своими заботами, надеждами и недугами.
Конечно, бывали в общежитейской жизни дома приливы и отливы. Случалось — не очень часто, правда! — что мы отсутствовали, занятые какими-либо работами или приключениями в какой-нибудь отдаленной области страны или континента. Тогда дом на Пошингерштрассе должен был утихомириваться. Вместо шума, который обычно распространяли вокруг себя мы и наша банда, звучала приглушенная речь родителей. Для меня всегда бывало как-то удивительно трогательно представлять себе вдруг ставший одиноким или спокойным дом. Каким преувеличенно просторным, каким пустым он теперь казался, солидный детский дом без детей! На верхнем этаже, где располагались наши комнаты, было, наверное, всегда темно, когда нас не было.
Между тем жизнь в доме продолжалась и в наше отсутствие. Отец строго придерживался своего давно испытанного распорядка. Всегда в одно и в то же время за письменным столом, регулярные прогулки, послеобеденная сиеста, вечернее чтение. Где-нибудь в гостиничной комнате, в Марселе или Копенгагене, я вспоминал, бывало, подчас идиллическую сцену и видел его перед собой, возвращающегося вечером домой после променада, входящего в прихожую (сменив предварительно свои грязные сапоги на пару мягких домашних туфель!) и целующего со слегка иронической нарочитой галантностью руку моей матери: «Как тебе жилось, мое сердце? Отвезла ли ты прастарцев в оперу?» «Прастарцы» было нашим обозначением дедушки и бабушки; оно употреблялось трогательно-забавным образом также и «старцами», то бишь родителями.