Выбрать главу

Ганна говорила о домашних делах, а Кастусь смотрел на мать, так просто, по-домашнему, со сложенными на груди руками сидящую здесь, в комнате для свиданий, и как-то легко и покойно делалось у него на душе. Ему даже почудилось, что встретились они не в тюрьме, что это он приехал домой на зимние каникулы и выспрашивает у матери девенские новости.

Когда вышло время, Ганна перекрестила сына и трижды поцеловала:

— Бывай, сынок! Держи голову гордо и смело. Если что — пиши, не таись... Мы поможем...

...Спустя несколько дней по возвращении Ганны из Минска пришло от Кастуся письмо.

— Читай, Владя, вслух,— попросила жена дядьки Петруся Альбина, случившаяся у них в хате.

Кастусь благодарил мать за то, что приехала навестить, писал о своем тюремном житье-бытье.

— «От встречи с мамой,— читал Владик,— я получил хорошую зарядку на все три года. Мне теперь ничто не страшно! Я не знал, что мама так умеет держаться — ни слезинки никто не увидел...»

— Неужто, моя любка, и вправду не заплакала?» удивленно спросила Альбина.— Не верю!..

— Не заплакала...— тяжело вздохнула Ганна.— При­шли к тюремным воротам, сердце окаменело, я и говорю Владику: «Жди меня тут», а сама — в калитку... Уже как вернулась, спрашивает меня Владик про Кастуся, а я слова не могу вымолвить, знай плачу, сердце так и разрывается...

Первая весна

Шла весна. Первая весна, которую Кастусь встречал в тюремной решеткой.

Где-то ласково пригревало солнце, весело журчали ручьи, распевали жаворонки, а здесь, в камере, весною еше и не пахло. Арестанты с утра до вечера толпились у окна, а что ты там высмотришь, если глаза мозолит облезлая камен­ная стена, а под нею почерневший снег, еще и не думающий таять.

Три дня тому назад на вечернюю поверку в двенадцато камеру, куда к тому времени перевели Мицкевича, явился сам начальник тюрьмы Петр Славинский со старшим над­зирателем Дождиком. Пикулик тоже был с ними — он остался у дверей с высоко поднятым фонарем: в камере уже было сумеречно.

Начальник тюрьмы ступил несколько шагов от порога и принялся неторопливо стаскивать перчатку с левой руки. Потом вдруг сипло и злобно выкрикнул:

— Встать!

На нарах никто не пошевелился. В это время в камеру вошел староста Кролик и нарочито медленно на глазах у начальства растянулся на сеннике.

— Вста-а-ать! — проревел Дождик.

Мирман, лежавший рядом с Костиком, так и подскочил с перепугу, но сосед положил ему руку на грудь — лежи! Кролик оторвал спину от нар, обхватил руками колени и спокойно начал:

— Мы протестуем против того, что нам перестали да­вать керосин и уменьшили норму дров. Пусть мы и арестан­ты, но все же люди, и требуем к себе человеческого отно­шения!

— Посвети! — крикнул Славянский Пикулику.— По­смотрим, что там за мудрец выискался.

Кролик вышел вперед:

— Староста камеры.

— Неделя карцера,— обернулся к двери начальник тюрьмы.

— Протестуем! — загудела камера.

— На столько же дней под замок остальных,— бросил Славинский уже за порогом.

В первый день Дождик несколько раз открывал «гла­зок» в двери и с издевкой сообщал:

— Какое нынче солнце славное! Благода-ать!

Попробовал он дразниться и назавтра, но московский студент Дурмашкин не выдержал, схватил голик, которым подметали камеру, и метнул в «глазок». Дождика как водой смыло, больше он не показывался и не пытался играть на нервах.

Кролик сидел в зловонном каменном мешке, а остальные обитатели двенадцатой слонялись по камере. Солнце и весну видел только тот, кому выпадало выносить парашу...

Кастусь с утра до вечера валялся на нарах. Он почему-то всякий раз болезненно переживал наступление весны. Какие-то неясные тревоги и порывы томили его, мысли устремлялись далеко-далеко от повседневных забот. Резко менялось настроение. То приходило ощущение бодрости, подъема, уверенности в своих творческих силах, и тогда словно вырастали крылья. То вдруг, без всякой, кажется, причины, охватывала гнетущая беспросветная тоска, в го­лову лезло черт знает что. Не писалось, не читалось, пропадал сон. Когда-то в таких случаях, нигде не находя себе места, он шел в лес. Долго бездумно бродил там, сидел затишке на пеньке или прямо на земле, слушал птичьи голоса и лесной гул. И так изо дня в день, пока не возвращался душевный покой.

Теперь было хуже. Тоска подкрадывалась давно, а потом захватила все его существо. На первых порах Кастусь не поддавался ей, вспоминал разные забавные случаи, расска­зывал анекдоты, вместе со всею двенадцатой придумывал что-нибудь смешное. Однако настал день, когда уже не то чтобы рассказывать, но и слушать ничего не хотелось, лежать — не лежалось, думать — не думалось, сон не брал,— все бередило душу, хоть руки на себя наложи. Когда же он не встал однажды к полднику, Шпаковский, бренча жестяными мисками, сказал: «Расклеился наш Старик».