Выбрать главу

Через три месяца под вечер я проезжал деревню Розпутье у подножья Сольных гор. Возвращавшиеся с пастбищ коровы заполонили всю дорогу. Мне пришлось притормозить, а потом и вовсе остановиться. Коровы расступались перед машиной, точно ленивая рыжая волна. Подмораживало, и из ноздрей у них валил пар. Они были теплые, с раздутыми боками, равнодушные. Смотрели прямо перед собой, вдаль, потому что вещи, предметы и пейзаж не имели для них никакого значения. Они просто смотрели сквозь все это. И в деревне Розпутье я ощутил огромность и целостность окружающего мира. Одновременно озаренный одним и тем же меркнущим сиянием, возвращался домой скот: повсюду — от Киева до, к примеру, Сплита и от моего Розпутья до Скопья и, скажем, Стара-Загоры происходило одно и то же. Пейзаж и архитектура, порода, форма рогов и масть немного разнились, но в остальном картина была идентичной: по дороге между двумя рядами домов двигались сытые стада. Рядом шли женщины в платках, в растоптанной обуви, или дети. Ни редкие промышленные островки, ни разбросанные тут и там бессонные метрополии, ни паутина дорог или железнодорожных веток не могли заслонить старую как мир картину. Людское соединялось с животным, чтобы вместе переждать ночь. Соединялось, хотя никогда не было разделено.

Чуда ожидать не приходится, подумал я, включая первую передачу. В зеркальце заднего обзора полыхались зады. Мухи уже исчезли, и хвосты болтались без действия. Всему этому суждено погибнуть, чтобы сохраниться хотя бы в зародыше. «Худшие и меньшие» народы живут вместе со своими животными и вместе с ними хотят быть спасены. Хотят быть признаны вместе со своим скотом, потому что больше у них, собственно, ничего и нет. Ультрамариновая глубина глаз скотины — точно зеркало, в котором мы видим себя одушевленной плотью, одаренной все же своеобразной благодатью.

Я добрался до шоссе и повернул налево. Мне хотелось выбраться по серпантину на главный хребет Сольных гор, пока не село солнце. Было пусто и холодно. Ни одной машины. В Тыраве туман смешивался с печным дымом. Здесь уже опустился вечер, однако через пять минут небеса вдруг прорвались, и из них потек сверкающий пурпур. Я оставил машину на замызганной стоянке и подошел к краю обрыва. Шоссе на Санок было пепельно-серым. В Залужье загорались первые огни. Слабые, едва различимые, словно иголочные уколы. Мутное дно долины скрывало силуэты домов и хозяйств, будто там никто не жил. Зато Карпаты словно охватило пламя. Рана заката тянулась вдоль горизонта. Весь юг напоминал кусок парного мяса, словно на ослепительной бойне.

Мне вспомнилось путешествие из Клужа в Сигишоару. Мы ехали на поезде. С нами в купе сидели японец — коллекционер народных костюмов и его гид, молодая румынка; где-то за Апахидой началась травяная пустыня. Никогда раньше я не видел столь голой земли. Пологие холмы тянулись до самого горизонта. Порой поезд забирался чуть повыше, и тогда становилось видно, что за этим горизонтом простирается еще один, и еще, и еще. Безлесное и безлюдное пространство имело серо-желтый, иссохший цвет ожидания пожара, готовности вспыхнуть от одной спички. Там не было ничего. Порой мелькали вдалеке какие-то постройки, избушка с прилепившимся к ней хлевом, сеновал, а после — вновь бездна воздуха и волнообразная равнина. Иногда мы видели небольшие овечьи стада. Рядом всегда был человек — размером, казалось, с булавку. Под раскаленным небом, на испепеленной зноем почве они словно затерялись в некоем ослепительном потустороннем мире. Шли ниоткуда в никуда. В ломкой траве обитали только мухи, птицы и ящерицы. От земли поднимались жара и пыль.

Сейчас стоит мокрый бесснежный декабрь, и, судя по метеокартам, он захватил и те края. Небо, словно пропитанное водой полотнище, свисает над Эрдели, холмы покрыты уже не пылью, а грязью и гнилой травой, и мне хочется туда, хочется вновь проделать тот летний путь и на сей раз выйти где-нибудь на станции Бож-Кэтун, имея в голове десяток румынских и пяток венгерских слов. Я ее даже не помню — настолько она была мала и безнадежна. Не исключено, что вся станция представляла собой жестяную табличку у путей и все. Но я бы хотел перенестись туда 14 декабря, без всякого конкретного плана, потому что меня уже давно перестало занимать будущее и гораздо больше привлекают места, напоминающие начало чего-то, во всяком случае, такие, где печаль обладает силой, рока. Словом, мне начхать, куда мы движемся, и интересует лишь то, откуда мы появились. Стало быть, десяток румынских слов, полдесятка венгерских, станция Бож-Кэтун и — к примеру — миллион леев мелкими купюрами, чтобы разглядеть между небом и землей пустоту, в которой бредут черные буйволы. Пятьсот километров до Вены, восемьсот до Мюнхена, тысяча восемьсот до Брюсселя, все примерно, приблизительно и по прямой. Эта прямая, однако, лопается где-то по дороге, расползается, подобно тектоническим плитам, разделяющим континенты. Да, немного денег, хорошие ботинки, накидка от дождя, «палинка де бихор» в пластиковой бутылке — и я бы чувствовал себя отлично, потому что меня преследует образ этих холмов, он просвечивает сквозь все более поздние пейзажи, потому что где-то между Валя Флорилором и Плоскошем я бы заново уверовал, что человек был вылеплен из грязи. Ничто иное не могло произойти в подобном ландшафте, а печаль его — оттого лишь, что это событие никогда уже не повторится.

«Мой край! Любой ценой я хотел быть с ним связан, но было нечем. Ни в его сегодня, ни в его вчера я не находил ничего настоящего. (…) Моя любовная и безумная ненависть не имела, так сказать, объекта; ибо от силы моего взгляда мой край распадался. Я хотел, чтобы он был сильным, безудержным и безумным, будто некая злая сила, сотрясающий миром фатум, а он был невелик, скромен, лишен характерных черт, слагающихся в рок». Так писал Эмиль Чоран в 1949 году, мысленно возвращаясь к своим приключениям с Железной гвардией.

Коровы затерялись где-то в лесу. Подают голос в декабрьском полумраке. Великая Румыния, Великая Сербия, Польша от моря до моря… Чарующе-идиотические фантазии этих краев. Безнадежная печаль тоски по тому, что не слишком-то было, по тому, чего быть не могло, и легкое сожаление по поводу того, что есть. Прошлым летом в Старой Любовни у подножия замка я подслушал кудахтанье польской группы. Руководил ею болван лет сорока, в фирменной спортивной одежде попугайских расцветок. Он колотил по воротам закрытого в эту пору музея. Наконец, хорошенько лягнув их напоследок, он изрек: «Пускай вернут это нам или венграм. Будет хоть какой-то порядок!»

Да. В этой части света везде и всегда хотят навести свои порядки. С географической картой здесь познакомились слишком рано или слишком поздно.

Я пью крепкий кофе и все думаю о растерзанной душе Эмиля Чорана в тридцатые годы. О его безумии, его румынской достоевщине. «Кодряну был, в сущности, славянин, своего рода украинский атаман», — скажет он сорок лет спустя. Ох уж этот беспощадный разум. Сперва, словно пламя или землетрясение, опустошит мир, а когда все сгорит и развеется на фиг, когда вокруг не останется ничего, кроме пустыни, пустоты и бездны, точно накануне сотворения мира, тогда он откажется от только что обретенной свободы и страстно уверует в дела и вещи безнадежные и обреченные. Словно бескорыстной любовью попытается искупить сомнения. Одиночество освобожденного разума велико, точно небо над Семиградьем. Мысль блуждает в нем, точно скот в поисках тени или водопоя.

В конце концов Чоран все же вернулся в Решинари. Перед домом, где он родился, стоит его бюст. Дом имеет оттенок отцветшей розы. В торцевой стене со стороны улицы — два окна со ставнями. Фасад украшен белой лепниной и пилястрами. Бюст стоит на невысоком постаменте. Черты лица Чорана переданы с грубоватым буквализмом. Так изваял бы их художник-самоучка, подражающий салонному искусству. Произведение «невелико, скромно и лишено характерных черт» (кроме сходства с оригиналом), однако на этой деревенской площади смотрится органично. Мимо ежедневно проходят стада коров и овец. Оставляют после себя запах и тепло. Ни далекий мир, ни Париж никак не отразились на этом лице. Оно попросту печальное и усталое. Как у посетителей бара возле парикмахерской и увитого виноградом магазинчика. Такое ощущение, что кто-то здесь исполнил мечту Чорана или его последнюю волю.