В двенадцать и четыре за нами приходила дежурка, чтобы отвезти в поселок, на обед и домой. Стограмм научился сам, как кошка, взбираться по ступенькам, приваренным к заднему борту, и, если мы задерживались у котлована, требовательно и удивленно лаял из кузова. Ездил он всегда на руках у Брякова, пряча в его животе нос от встречного тугого ветра. Сердился Стограмм в трех случаях: когда землекопы, которые неподалеку рыли еще один котлован, приходили стащить у нас совковые лопаты (их не хватало вечно!), когда по шоссе мимо проползали груженые «двадцатипятки» (два первых двадцатипятитонных самосвала на днях пришли на стройку и, видимо, подавляли оценка своей громадностью) и когда на площадке появлялся Долгушин.
На землекопов щенок лаял звонко и коротко, на «двадцатипятки» — заливисто, победно, ведь они, эти железные, урчащие великаны, каждый раз убегали от него по шоссе.
Увидев Долгушина, Стограмм забивался куда-нибудь в угол, шерсть на холке его дыбилась, он рычал угрожающе и изредка взвизгивал, словно бы побаиваясь бригадира. Нас это забавляло, а Долгушин старался не замечать щенка.
Что-то странное делалось с Бряковым. Стал он раздумчивым. Хотя и работал теперь без понукания, но нет-нет встанет как жердь посреди площадки, смотрит в землю, а глаза — пустые. Окликнешь — не слышит. Однажды так вот чуть было не наехал на него самосвал.
Щенка Мишка кормил, пожалуй, лучше чем самого себя, и через день купал в Вахше. Стограмм выправился, стал гладким, из коричневого — вроде бы розовым и от хозяина не отходил ни на шаг, а если уж отлучался куда Мишка один, то потом, когда возвращался, Стограмм не знал, как избыть радость, носился прижав уши, вокруг котлована, с маху кидался Брякову в ноги.
И ударился Мишка в воспоминания. К месту, не к месту рассказывал, как мальчонкой ездил зайцем на поездах, про детдом, как наставник их, тоже Бряков, учил ребят резать из дерева ложки и бил их по лбу этими ложками, про тайгу, как однажды заплутал в ней…
Или же подкинет какой-нибудь вопросик:
— Почему у одних людей дети умными родятся, а у других глупыми? Вот в школе никак я алгебру одолеть не мог…
— Слышал я, один профессор собакам пятую ногу прививал. Я бы этого профессора в тюрьму посадил, верно?..
Разговоры такие велись на перекурах. Любили мы эти минуты. Лежишь под навесом, на прогретой земле, тело блаженно поламывает, будто лопаются под кожей пузырьки воздуха, и с ними отлетает усталость. Ни о чем не хочется думать, а пуще всего — о том, что через четверть часа надо опять браться за лопату. Впрочем, иногда перекуры затягивались: запозднятся шоферы с гравием, цементом, водовод где-то лопнет — и лежи, загорай. А Мишка рассказывает:
— С голодухи после войны даже попрошайничать начал, как нищий. В трамваях. В трамваях лучше: люди не спешат никуда. И нарвался на лысого такого дядьку. Стоит, газеткой шуршит, очкарик, а потом оглянулся и за руку меня — цоп! «Ну-ка, пойдем!» Вылезли на остановке, меня колотит с испугу, а он руку не отпускает. И привел к себе домой. Квартира — я таких и не видел никогда: пять, что ли, или шесть комнат, прихожая, гостиная, детская, спальня, кухня, а одна даже и не знаю зачем. Шесть человек их живут: старики, он с женой и дети, две девочки, Леночка и Лелечка. Такие смешные девчонки! Потом они меня все заставляли через веревочку прыгать, слова какие-то придумывать, на рояле играли… А сам — ничего, никаких моралей не читал, посадил обедать. Чудак!.. Я потом к ним зачастил, они меня даже одного в квартире оставляли — тащи что хошь, а не хотелось. Они меня Мишукой Налымовым звали. Кто такой Налымов, не знаете?..
Бряков рассказывал, и лицо его, похожее на хорьковую мордочку, преображалось: резкие черты сглаживались, бродила у губ слабая улыбка.
— Эй, чего сидите?! — от шоссе, с бугра, к нам быстро шагал Долгушин. Лицо его было красно, на лоб из-под кепки катили горошины пота. — Чего сидите! Начальство вон к нам идет с прорабом. А ну, давайте — в котлован!
Вдалеке по шоссе шли двое: начальник строительства и прораб. Мы как раз сегодня кончили один фундамент и перебрались на следующий, только начали класть бетон, как кончился гравий.
— Гравия нету, Петрович.
— А это что? Что? — сучил рукою Долгушин, тыркал пятерней на жалкую кучку, которой не хватило бы и на два замеса. — Бери лопаты, начальство же! Как не поймете? Что они скажут?
— Мы что, для начальства работаем?
Лицо бригадирово вдруг побагровело, маленькие коричневые глазки выкатились, он заорал: