Выбрать главу

Нельзя. Стыдно! Всегда надо быть сдержанным, строгим в правилах. Раз и навсегда!

Правила — в нас! Правила не кофточки! Их нельзя менять, даже когда ты наедине с собой.

Вот именно.

Все эти короткие юбочки, стены-стекла, ушлые книжечки — разоблачили героя, ур-ра! — ничего этого не было еще так недавно! Научились за прилавок заглядывать. Молодые веянья.

Ну, нет! Как ни заголяй коленки — молодость не в этом! Молодость — в святости убеждений, в стойкости духа! Пускай твое тело сломится, но ты должен остаться самим собой.

Вот именно.

И ведь тоже — парадокс! — гэсовцы, этот наезжий сброд, смеют величать себя землепроходцами. Как Пояркова.

Землепроходимцы!..

Начался опрос свидетелей.

Павел сидел на неудобном, коротконогом табурете. Устала спина. Слушал и не слышал, что говорят. Как-то безразлично все стало ему. Пусть их!..

Виноват ли он? Наверное. Но совсем не той виной, до которой доискивается судья, — куда как большей. Какой? — он и сам себе не мог объяснить.

В сотый, а может, в тысячный раз перебирал в уме: а если бы не застрял на тулумском броде, если бы развернулся и — передом в реку?.. Размытый такой березнячок — не уцепишься взглядом… А если бы бульдозера в карьере не оказалось?.. Но почему, почему так покорно лежал в колее Алексей? И ведь не вскрикнул даже! Терпеливый… Вот бы отдать мне им свою комнату: «Нате, Копцовы, живите, незачем вам дом городить!..» А если бы всем, как приехал, — квартира: пожалте, хошь — отдыхай, хошь — на голове ходи, а уж на работе вкалывай — душа винтом!.. А если…

Последним допрашивали старика Копцова. Он, должно быть, пришел с работы и был в той же, что и тогда, потерханной телогрейке, мял в руках ту же заячью шапку. Только лицо теперь не круглое, похудел — совсем на Аверкина стал похож. Но глаза тусклые.

Отвечал однозначно.

— Не пойму я вас, товарищ Копцов, — сказал Сарычев, сочувствуя вроде бы. — Сына вашего задавили, единственного, а у вас такое безразличие к Родионову. Наверное, очень устали вы?

— У меня ко всему безразличие, — тихо сказал старик. — А к Родионову… Что ж, если бы на улице дело было, да еще выпивший он, так я бы!.. А он же сам бутылку отнял, и вместе мы, вчетвером решали, как и что, — голос его задрожал. Помолчав, он опять произнес прежнее: — Не могу я его винить. Себя виню.

И тут второй раз за все время вмешалась в разговор Якушева. Она прижала руки к груди, к повязанному накрест застиранному платку, а будто самого старика к себе прижать хотела, утешить, и сказала с мольбой:

— Не казните вы себя, Тимофей Иванович, не казните! О живом надо думать. Я вот тоже в войну не уберегла дочь, так что же теперь? Что же теперь-та-а? — выговорила она совсем уж по-бабьи, чуть не плача, и задохнулась. Обеими руками быстро прикрыла глаза, качнулась вперед и назад. А когда опустила руки, глаза у нее были сухие и какой-то тоскующей глубины.

— О живом надо думать, Тимофей Иванович! — повторила она, выпрямившись и почему-то повернувшись к судье.

А тот с гневом вскинул на нее взгляд, осуждая за столь неуместные на суде эмоции. Но и она свой не отвела, сидела все так же прямо и даже голову чуть закинула, будто с вызовом, а лицо, рыхлое до тех пор, зарумянилось, заметнее стала седина в жидких уже волосах.

Зал, охнув, примолк.

Сарычев отвернулся первым. И краем глаза заметил: Шишмарев тоже потупился, разглядывая нелепый свой галстук.

— Ну что ж, у меня вопросов больше нет. Все ясно, — натужно выговорил Сарычев и вдруг спросил себя: «Ясно?» Но отечное лицо не выдало этого вопроса. Он взглянул на присяжных. Те молчали.

— Прошу встать! — голос его стал привычно значительным. — Суд удаляется на совещание.

ПОХОРОНЫ

Было это зимой двадцать третьего года.

Ване Куприянову исполнилось пятнадцать лет, и мать отпустила его учеником в бригаду плотников, в уездный город.

Жили они плохо. Отец погиб, еще в империалистическую, мать болела сердцем, а на руках у нее, кроме Ванюшки, была еще и Надя, сестренка-несмышленыш.

Хлеб давно уже не сеяли, жили одной картошкой. А все лето стегали дожди, и картошка, как говорили в деревне, «ушла в ботву», а то и попросту сгнила в земле.

Поэтому и отпустила мать — хоть бы себя прокормил.

И вот поздно вечером разыскал Ванюшку в избе, где стояли на квартире плотники, дядя Тимофей. Прижав локтем шапку, он долго мялся у порога, простоволосый, лохматый, пока не выговорил:

— Ты это… того, Вань, не пугайся. Нехорошо как получилось-то, господи! Нехорошо. Надюшка прибегла ко мне, ревмя ревет. Ну, я — к вам. Дверь расхлюстана, а Стеша-то, мать, значит, лежит на полу, головой к порожку. Ползла, видать, дверь запахнуть. Мычит что-то, а глаз дикий такой…