Лео больно дернул меня за руку: нагнись к машине!.. А какой-то скуластый, черноволосый парень, похожий на цыгана — потом я узнал: сибиряк, точильщик пил, — должно быть, что-то разглядев в лице моем, крикнул:
— Ничего, смотри! Это первые десять лет трудно, а потом привыкнешь. Смотри! — и оскалил зубы.
Я еще успел подумать: «Почему Чемберлен нас сюда не загнал, в воду?.. Впрочем, ему надо было дать нам какое-то время — не убить, а сломать, подчинить…»
Взвизгнула одна пила, вторая, и загудели, зажужжали надрывно. День начался.
На этот раз Лео до вечера был все время рядом и поправлял, если я что-либо делал не так. Но я сразу приметил: не только он, вся обслуга пилорам больше трудилась «глазами» — нет ли рядом капо или еще кого из начальства, а коли нет, то можно хоть целый час стоять, склонившись, лишь изображая работу, а это — наука нехитрая. Я чувствовал, как отмякает моя нога, плотно перебинтованная, как отпускает боль, — можно было жить. Мне-то можно было!.. И за себя я совсем успокоился, когда после обеда забрел сюда Чемберлен, медленно обошел все, похлопывая себя стеком по хромовому сапогу, осмотрел, равнодушно скользнув взглядом по мне: пронесло, не узнал!..
А Чемберлен встал в сторонке, на бугре, и долго разглядывал пленных, как они копошатся в реке и падают, и черная густая вода смыкается над ними почти без всплесков.
Оказывается, он сюда каждый день приходил и стоял так подолгу. Не знаю уж, что он чувствовал при этом, но внешность его менялась: плечи как-то выворачивались назад, а впереди обозначался животик, и руки повисали мертво, как сухие плети, нет, кувалды с длинными рукоятями: уж слишком громадные были кулаки, и они будто бы еще разбухали с каждою следующей минутой, разбухали… Жутко было просто смотреть на них. Но странно, я ни разу не видел, чтоб Чемберлен на кого-нибудь поднял руку. Может, потому, что ему вообще претила любая работа? Возможно, конечно. Но почему-то порой появлялась у меня нелепая мысль: что-то еще, более сложное не позволяло ему делать это. Может, те психологические опыты, которые проделывал он над хефтлингами? Ценил чистоту пробы?.. Выстояв на бугре свои полчаса или час, Чемберлен поворачивался резко и отмеривал шаги мимо нас, опять прямой, тощий, как сложенный зонтик. Лишь иногда, когда был здесь Лео, он останавливался и начинал говорить с ним, не поворачивая головы, бросая фразы сбоку и сверху:
— А все же жертвою быть удобнее, чем героем, — никаких усилий с твоей стороны. К тому же людям, всем, начиная с Иисуса Христа, кажется, что жертва — и есть герой. Но это совсем не так, совсем не так! — он всегда начинал разговор, будто бы прерванный когда-то на полуслове. Да так оно и было. И не только меня, никого вокруг не удивляло, что рапортфюрер отличал Лео, говоря с ним о таких высоких материях. Не потому даже, что не было, пожалуй, среди эсэсовцев другого собеседника, если не равного Чемберлену, то хотя бы поднявшегося интеллектом чуть выше сторожевых овчарок, которые охраняли нас, — я думаю, причина была в самом Лео: с ним вообще никто никогда не заговаривал о вещах заземленных, бытовых. Просто язык не поворачивался. Не знаю, в чем дело. Может, так колдовски действовал его чистый, умытый взор синих глаз, их глубина?.. Не знаю, но в этом я убеждался многажды, и наш первый, такой обнаженный разговор с Лео совсем не был невероятным исключением, каким показался мне тогда. Не был исключением для Лео, не для меня.
— Смотря ради чего жертвовать собой, — сухо ответил Лео, продолжая работать.
— Ради чего же можешь пожертвовать собой ты?
— Позвольте вам, герр рапортфюрер, — и в этом «герр» не было ни тени подобострастия: лишь вежливость воспитанного человека, звучащая как выговор, — процитировать одного философа, который почитается и в вашем рейхе…
— Великом рейхе! — поправил его Чемберлен, но Лео как будто бы не заметил этого.
— Он говорил об истине и о людях, которые преданы ей до гроба, которые примут ее, если она будет отвергнута всем миром, которые открыто возьмут ее под защиту, если на нее будут клеветать и ее будут порочить, которые ради нее будут переносить хитро скрытую злобу сильных, пошлую улыбку суемудрия и сострадательное подергивание плечами малодушия. Так говорил он, — Лео произнес это словно молитву.