— Ну, здравствуй, — сказала Валентина, подходя и протягивая руку. — А я думала, не узнаешь. В беретке ходишь, скоро трость возьмешь.
— Разве тебя, Валя, можно не узнать?.. Как же… как же… — Иван Петрович и обрадовался, и почувствовал, как все непроизвольно напряглось внутри — вот сейчас Валентина упрет кулаки в бока и рыкнет на весь окрест: чего сачкуешь, чего медленно льешь, видишь, я простаиваю.
— Хорошо, Валя, выглядишь, прямо цветешь.
— А мы так, а мы все по курортам, — и она гордо и победно покрутила подбородком.
Валентина всю жизнь работала в одной бригаде — и растворилась в ней, для нее перестало существовать «я», для нее давно уже было «мы».
— Как там ребята, как Омельченко?
— Старых много померло, новеньких полно. Если заглянешь, может, никого и не узнаешь.
— А как же, конечно, загляну. Это же мой фундамент, без вас я, может быть, и не сделал бы ничего. Литейка — моя гордость. Только вот дела.
— Спеши, спеши, если не шутишь, а то поздно будет: на следующий год и Омельченко, и я на пенсию собираемся.
— Надо же…
— А она у нас, литейщиков, если помнишь, ранняя. Мы еще на даче повозимся. Приезжай, поглядишь, какая она у меня. На самом берегу Волги. Да, вот еще что… Я тут хотела посоветоваться с тобой. Только подумала, надо бы сходить в адресный стол, а ты как из-под земли.
— Давай, чем, как говорится, могу…
— Да тут мелочи, может, и не стоит, чего тебе лишняя обуза.
— Ладно, ладно…
Валентина долго и пристально смотрит на него, и, к великому удивлению своему, Иван Петрович видит, как влажнеют глаза ее, тяжелеют, затуманиваются, и зрачки уже видны, как сквозь запотевшее стекло, и две крупные капли стремительно скатываются, не оставляя следа, по искусственному румянцу, по белым щекам. А она виновато улыбается:
— Сын сейчас выгнал из дома. Вот в этом корпусе он живет с семьей. Вот мы и оказались в твоих краях.
— Погоди. Пойдем ко мне, чаю поставим, поговорим как следует.
— А чего говорить? Говорить тут нечего. Не нужна стала, понимаешь! Кооператив им купила, а машину осилить не могу. Тогда сноха сказала, что я дерьмо и сижу на мешке с деньгами. Так и подохнешь, говорит, на золоте. Ты, говорит, не ходи к нам больше.
— А сын?
— А чего сын? Куда шея, туда и голова. Да, говорит, я бы на твоем месте, говорит, меньше по санаториям шлялся.
Иван Петрович не знал, что и сказать на это; мысли закружились, словно поднятые смерчем: чем же помочь Валентине? Может, самому зайти побеседовать, будет мало — выступить с открытым письмом через газету. Какое свинство творится на нашей земле. Недавно он узнал, что дома престарелых переполнены при живых детях. Когда такое было на Руси? Никогда не было и быть не может!.. Конечно, самое лучшее, что представлялось Ивану Петровичу в этой ситуации, — прийти к зверенышу и двинуть его по зубам, и сказать, что будет учить таким образом каждый день, пока тот не просветлеет, пока не выступит наружу хоть что-нибудь человеческое, если, конечно, от этого что-нибудь осталось.
— Самое обидное: одна его на ноги поставила. Да ты знаешь…
Он не знал, но кивнул.
— С работой как изворачивалась, трехсменная все-таки, и по дому как белка… — Она вдруг закусила губу, помолчала и продолжила вдруг окрепшим, чуть ли не повеселевшим тоном: — Господи, да чего же это я на своих? Это надо же… Голову, что ли, припекло?.. Ты забудь все… Бабья дурь… Конечно, все образуется: и машину купим, и гараж. Силушка пока есть…
Лицо Валентины стало строгое, сощурившись, она посмотрела куда-то мимо Ивана Петровича, так и показалось, что силится она что-то рассмотреть в конце улицы.
— А тебя мы с Омельченко часто вспоминаем. А как же, все читаем, следим. Очень за тебя переживаем.