У него словно две души, и одна из них подмечает, истолковывает, оценивает каждое ощущение своей соседки — души естественной, общей всем людям; и на всю жизнь он осужден навсегда и везде быть отражением других, осужден наблюдать, как он чувствует, действует, любит, мыслит, страдает, и никогда не страдать, не мыслить, не любить, не чувствовать подобно всем смертным, чистосердечно, искренне, просто, не изучая себя после каждой улыбки и каждой слезы.
Беседует ли он, — его мнения часто кажутся злословием только потому, что мысль его проницательна и он умеет разобрать все скрытые пружины чужих поступков и чувств.
Пишет ли он, — он не может удержаться от соблазна вложить в свои книги все, что он видел, все, что понял, все, что знает; и это не щадя ни близких, ни друзей, с жестоким беспристрастием обнажая душу тех, кого он любит или любил, даже сгущая краски, чтобы усилить впечатление, думая только о своем творении и нимало не заботясь о своих чувствах.
Любит ли он, — если это женщина, он препарирует ее как труп в анатомическом театре. Все, что она говорит, все, что она делает, мгновенно взвешивается на чувствительных весах анализа, которые он носит в себе, и оценивается с бухгалтерской точностью. Пусть, охваченная нежностью, она бросится ему на шею, — он отнесется к ее порыву сообразно с тем, насколько ее движение уместно, точно, выразительно, и молчаливо осудит его, если найдет фальшивым или неловким.
Актер и в то же время зритель своей и чужой игры, он никогда не бывает только актером, как бесхитростные люди, которые живут не мудрствуя. Все вокруг него становится прозрачным — души, поступки, тайные помыслы; им владеет какой-то странный недуг, похожий на раздвоенность сознания, и это делает его существом чрезмерно восприимчивым, сложным, замысловатым и утомительным для самого себя. Вдобавок он столь болезненно впечатлителен, словно с него живого содрали кожу, и каждое соприкосновение с миром причиняет ему жгучую боль.
Бывали в моей жизни черные дни, когда что-нибудь, на миг мелькнувшее предо мной, так сильно удручало меня, что воспоминания об этих мимолетных видениях остались в моей душе, как незажившие раны.
Однажды утром, на авеню Оперы, в веселой толпе, опьяненной весенним солнцем, я вдруг увидел существо невообразимо жалкое — дряхлую старуху, сгорбленную, почти перегнувшуюся пополам, одетую в лохмотья, некогда бывшие платьем, в черной соломенной шляпе, в незапамятные времена утратившей цветы и ленты, которые некогда украшали ее. Она брела, еле волоча ноги, и, должно быть, сама не испытывала мучительной боли, какой отзывался в моем сердце каждый ее шаг. Она шла, опираясь на две палки, ни на кого не глядя, не замечая ни шума, ни прохожих, ни карет, ни солнца! Куда она шла? В какую конуру? Она несла сверток, держа его за веревочку. Что было в свертке? Да, конечно, хлеб. Ни одна душа, никто из соседей не смог или не пожелал оказать ей эту услугу, и вот она сама пустилась в дальнюю страшную дорогу — со своего чердака до булочной. Добрых два часа, чтобы дойти туда и обратно. А какое мучительное путешествие! Это ли не крестный путь, многострадальней крестного пути Христа!
Я бросил взгляд на крыши многоэтажных домов. Она направлялась к ним. Когда она доберется туда? Сколько раз она остановится, задыхаясь на ступеньках грязной, темной лестницы?
Прохожие оглядывались на нее. Бормотали: «Бедная старуха!» — и шли дальше. Платье, вернее жалкие остатки его, волочившиеся по тротуару, едва держалось на этой человеческой руине. И в этом существе жила мысль! Мысль? Нет, только жестокая, беспросветная мука! О нищета стариков, доживающих свой век без куска хлеба, без надежд, без детей, без денег, не видя ничего впереди, кроме смерти, — думаем ли мы о ней? Думаем ли мы о том, как они голодают, забившись в свою конуру? Думаем ли мы о слезах, которые льются из потускневших глаз, некогда сверкавших радостью и оживлением?
В другой раз, охотясь на Нормандской равнине, я шел один, под проливным дождем, скользя и увязая в жирной, липкой грязи. Время от времени из-под кочки взлетала вспугнутая куропатка и тяжело поднималась в воздух. Выстрел моего дробовика, заглушаемого шумом ливня, звучал не громче щелканья бича, и подстреленная птица с окровавленными перышками падала на землю.
Мне было грустно, так грустно, что я чуть не плакал, как плакало небо над миром и надо мной; сердце ныло от тоски, усталые ноги, облепленные глиной, едва двигались; я уже решил возвратиться домой, как вдруг на дороге, пересекающей поле, появилась коляска доктора.
Черная низкая пролетка с круглым верхом, запряженная гнедой кобылой, казалась знамением смерти, блуждающей по угрюмым, мокнущим под дождем полям. Внезапно коляска остановилась, и доктор, высунув голову, крикнул:
— Эй!
Я подошел к нему. Он сказал:
— Хотите помочь мне? Я еду к дифтеритной больной, и некому держать ее, пока я буду снимать пленки у нее в горле.
— Едем, — отвечал я и сел в его коляску.
Вот что он рассказал мне.
Ангина, страшная болезнь, которая безжалостно душит свои жертвы, проникла на ферму к беднягам Мартине!
Отец и сын умерли на прошлой неделе. Мать и дочь были при смерти.
Соседка, ухаживавшая за ними, почувствовав недомогание, убежала накануне, оставив дверь открытой и бросив больных на произвол судьбы; на соломе, без воды, без помощи, в полном одиночестве, задыхаясь, хрипя в предсмертных мученьях, — так они лежат уже сутки!
Он только что прочистил горло матери и дал ей напиться, но девочка, обезумев от боли и мучительных приступов удушья, спрятала голову под солому и не подпускала к себе.
Доктор, привыкший к нищете своих больных, говорил грустно и покорно:
— Не могу же я проводить целые дни у больных! Но на этих глядеть жалко. Подумать только, что они сутки пролежали без капли воды. Дождь хлестал в открытую дверь, чуть не до их постелей. Куры забились в очаг.
Мы подъехали к ферме. Он привязал лошадь к яблоне перед дверью, и мы вошли.
Удушливый запах болезни и сырости, лихорадки и плесени, больничной палаты и погреба ударил нам в лицо. Пронизывающий холод, холод трясин, стоял в этом нетопленном, покинутом жизнью доме, унылом и мрачном. Часы остановились; струйки воды стекали по трубе в топку, где куры раскидали золу, из темного угла доносился частый громкий хрип — дыхание больной девочки.
Мать тихо лежала в длинном деревянном ящике, обычно заменяющем крестьянам кровать, под ветхим одеялом и старым тряпьем.
Она слегка повернула голову в нашу сторону.
Доктор спросил:
— Найдется у вас свеча?
Она ответила тихим, слабым голосом:
— В шкафу.
Доктор зажег свечку и повел меня в угол к постели девочки.
Она была страшна — обтянутые скулы, горящие глаза, спутанные волосы. При каждом вдохе на ее исхудалой шее обозначались глубокие впадины. Она лежала на спине, сжимая обеими руками покрывавшие ее лохмотья; и как только мы подошли, она легла ничком и спрятала голову в солому.
Я взял ее за плечи, и доктор, заставив ее открыть рот, вырвал из ее горла большую беловатую пленку, показавшуюся мне сухой, точно кусок кожи.
Ей сразу стало легче дышать, и она выпила немного воды. Мать, приподнявшись на локте, смотрела на нас.
Она прошептала:
— Сняли?
— Да, снял.
— Мы тут одни останемся?
Голос ее дрожал от страха, от леденящего душу страха остаться одной, без помощи, в потемках, чувствуя, как надвигается смерть.
Я сказал:
— Нет, милая, я побуду здесь, пока доктор не пришлет сиделку. — И добавил, обратившись к врачу: — Пришлите тетку Модюи. Я заплачу ей.
— Отлично. Пришлю немедля.
Он пожал мне руку и вышел; слышно было, как его коляска покатила по размытой дороге.