Выбрать главу

Недолго пришлось отсиживаться Кузьме. Уже в полдень он увидел разъезд своих.

Ему не очень влетело от комэска Сухорученко за коня по той простой причине, что после ожесточённых боев за Пуль-и-Сангин среди трофеев оказалось мно­го огненных, великолепных коней. К тому же жители освобождённого Гриневичем от басмачей кишлака, уви­дев Кузьму, объявили его народным батыром, а побе­дителей не судят. Весь день и половину ночи, пока эскадрон стоял в кишлаке, Кузьму водили по хижинам. Старухи ловили его руки, пытались целовать ему ноги, старики усаживали за дастархан на самое почётное место и смотрели ему в глаза, а единственные два музы­канта кишлака — сурнайчи и нагарачи играли непрерыв­но до того, что от усталости падали с ног. Кузьма, хоть и имел поистине сибирский аппетит, но под конец запросил пощады. От изобилия плова, жареного и варе­ного козлиного мяса, его распирало и ему казалось, что вот-вот он лопнет. А благодарные кишлачники все потчевали его, уговаривая: «Попробуйте вот этого, не обижайте нас». Счастье, что в полночь эскадрон поднял­ся по тревоге. Далеко провожали батыра Кузьму и стар и млад. Перед ним джигиты вели на длинных по­водьях отбитого у басмачей Касымбека чудного, глаза­стого коня в богатом чепраке и белой попоне. Долго ещё дехкане кричали: «добрый путь тебе, храбрый Кузь­ма-батыр!»

Коня Кузьма заслужил, как он говорил, в честном бою, любил и холил его. Он даже мечтал взять его с собой  после демобилизации  в Сибирь.

Матьяш и Кузьма лежали на травке, выбившейся из скудного слоя почвы, на самом краю скалы, поджи­дая замешкавшийся где-то внизу караван, наслаждались так, как только могут наслаждаться травой, голубым  небом, чистым воздухом, бездумным покоем два солдата после тысяч дней ратного труда, едкого пота, после ты­сяч суматошных бессонных ночей. Лежали друзья на довольно жёсткой земле, поросшей горной короткой травкой и вдыхали полной грудью горный, густой от запахов цветов и мяты, воздух.

Матьяш и Кузьма — охотники. Они вызвались осмот­реть холмы влево от дороги. Много часов ехали они по бараньим тропам, по скалистым откосам, по камням и щебенке.

Кони пристали...

На перевале решили передохнуть. Выбрали местеч­ко поудобнее, в укрытии. Самих не видно, а кругом всё как на ладони.

Прохлада, ветерок, жара  спала...

Лежи себе, отдыхай.

Что-то говорит Матьяш. Опять хвалит свой Дунай.

Перед глазами расплавленное серебро, слепит.

Веки опускаются сами собой. Глухо бубнит голос Матьяша...

Медленнее, тише...

И вдруг...

А потом все как в дурном, бредовом сне...

На них обрушились удары. Их гнали бегом, подго­няли. Били с рычанием, гиканием, присвистом по пле­чам, спинам, головам. Сухо трещали нагайки, точно по выделанным кожам, а не по живому телу. Каждый раз сдавленный стон вырывался из груди, хотя от об­жигающего удара стискивались зубы, сдерживая бе­зумный вопль боли.

—  Ух! Ух! — рычали басмачи, и красные воспаленные физиономии их обливались потом от усилий, усы и бороды взмокли, а рты с жёлтыми зубами    перекоси­лись и заслюнявились от сладострастия.

—  Ух! Ух! — сыпались удары.

Жгучая боль в спине и плечах потухала, тумани­лось сознание от ошеломляющих ударов по голове. «Сволочи, мародеры!  Сапоги-то  неношенные  были!»

И вдруг новая мысль:

«А зачем тебе сапоги... на том свете?..» И снова удар, от которого вертелись и скалы, и зелёные чина­ры, и рыжие валуны,  и щебнистая дорога.

И снова: «Ух! Ух!»

Их гнали, били, волокли.

И вдруг всё прекратилось и вопли, и стоны, и удары, и безумный бег на арканах за скачущими лошадьми. Осталась только саднящая боль, тошнота да дрожь в ногах, в бедрах, в животе, во всём теле.

«Боюсь... кажется! Мать иху...» — подумал Седых и так встряхнулся, что волосатые арканы напряглись на плечах и заскрипели. «Что ты, брат, боли не пробо­вал!» — тут же сконфуженно пробормотал он и резким движением стряхнул в сторону от глаз свой лихой ка­зачий чуб. «Н-нет, гады!»

—  Ты чего говоришь? — хрипло, со стоном, прогово­рил  Матьяш, — зачем говоришь? Унгар не говорит с врагом, унгар вот так поступает с врагом!

И Матьяш с силой плюнул в возникшее из багрово­го тумана лицо, тонкое, длинное, с длинным горбатым носом, оттенённым чёрными полосками усов. «Турецкое лицо!» — успел только подумать Седых, и тотчас же «турецкое лицо» исказилось в невероятно яростную гримасу, и снова сиплым свистом ворвались в уши слова: